Евгений Онегин. Роман в стихах / Eugene Onegin. A Novel in Verse — in Russian and English

Russian-English bilingual book

Александр Сергеевич Пушкин

Евгений Онегин. Роман в стихах

Alexander Sergeyevich Pushkin

Eugene Onegin. A Novel in Verse

Translated by Stanley Mitchell.

Pétri de vanité il avait encore plus de cette espèce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire.
Tiré d’une lettre particulière
[Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того ещё особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Из частного письма (фр.).]

Pétri de vanité il avait encore plus de cette espèce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de supériorité, peut-être imaginaire.
Tiré d’une lettre particulière

He мысля гордый свет забавить,
Вниманье дружбы возлюбя,
Хотел бы я тебе представить
Залог достойнее тебя,
Достойнее души прекрасной,
Святой исполненной мечты,
Поэзии живой и ясной,
Высоких дум и простоты;
Но так и быть — рукой пристрастной
Прими собранье пёстрых глав,
Полусмешных, полупечальных,
Простонародных, идеальных,
Небрежный плод моих забав,
Бессонниц, лёгких вдохновений,
Незрелых и увядших лет,
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замёт.

Tired of amusing proud society,
Grown fonder of my friends’ regard,
I would have wanted with due piety
To offer you a pledge, dear bard,
More worthy of your soul’s perfection,
Full of a holy reverie,
Of poetry and clear reflection,
Of high thoughts and simplicity;
But so be it — let your affection
Accept these chapters and their rhymes,
Half-comic and half-melancholic,
Ideal and down-to-earth bucolic,
The careless fruit of leisure times,
Of sleepless nights, light inspirations,
Of immature and withered years,
The intellect’s cold observations,
The heart’s impressions marked in tears.

Глава первая

Chapter I

И жить торопится, и чувствовать спешит.
Князь Вяземский*

And it hurries to live and it hastens to feel.
Prince Vyazemsky

I

I

«Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог.
Его пример другим наука;
Но, боже мой, какая скука
С больным сидеть и день и ночь,
Не отходя ни шагу прочь!
Какое низкое коварство
Полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять,
Печально подносить лекарство,
Вздыхать и думать про себя:
Когда же чёрт возьмёт тебя!»

My uncle is a man of honour,
When in good earnest he fell ill,
He won respect by his demeanour
And found the role he best could fill.
Let others profit by his lesson,
But, oh my God, what desolation
To tend a sick man day and night
And not to venture from his sight!
What shameful cunning to be cheerful
With someone who is halfway dead,
To prop up pillows by his head,
To bring him medicine, looking tearful,
To sigh — while inwardly you think:
When will the devil let him sink?

II

II

Так думал молодой повеса,
Летя в пыли на почтовых,
Всевышней волею Зевеса
Наследник всех своих родных. —
Друзья Людмилы и Руслана!
С героем моего романа
Без предисловий, сей же час
Позвольте познакомить вас:
Онегин, добрый мой приятель,
Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель;
Там некогда гулял и я:
Но вреден север для меня*.

Reflecting thus, a youthful scapegrace,
By lofty Zeus’s will the heir
Of all his kinsfolk, in a post-chaise,
Flew headlong through the dusty air.
Friends of Ruslan and of Lyudmila
Let me acquaint you with this fellow,
The hero of my novel, pray,
Without preamble or delay:
My friend Onegin was begotten
By the Neva, where maybe you
Originated, reader, too
Or where your lustre’s not forgotten:
I liked to stroll there formerly,
But now the North’s unsafe for me.

III

III

Служив отлично-благородно,
Долгами жил его отец,
Давал три бала ежегодно
И промотался наконец.
Судьба Евгения хранила:
Сперва Madame за ним ходила,
Потом Monsieur её сменил;
Ребёнок был резов, но мил.
Monsieur l’Abbé, француз убогой,
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя,
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний сад гулять водил.

Having retired from noble service,
His father lived on borrowed cash,
He gave three balls a year, impervious
And lost all in a final crash.
Eugene was saved by fate’s decision:
Madame took on his supervision,
Then to Monsieur passed on her trust.
The child had charm, though boisterous.
Monsieur l’Abbé, a threadbare Frenchman,
Made light of everything he taught
For fear of getting Eugene fraught;
Of stern morality no henchman,
He’d mildly check a boyish lark
And walked him in the Summer Park.

IV

IV

Когда же юности мятежной
Пришла Евгению пора,
Пора надежд и грусти нежной,
Monsieur прогнали со двора.
Вот мой Онегин на свободе;
Острижен по последней моде;
Как dandy* лондонский одет —
И наконец увидел свет.
Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и писал;
Легко мазурку танцевал
И кланялся непринуждённо;
Чего ж вам больше? Свет решил,
Что он умен и очень мил.

But when young Eugene reached the morrow
Of adolescent turbulence,
Season of hopes and tender sorrow,
Monsieur was straightway driven hence.
Behold my Eugene’s liberation:
With hair trimmed to the latest fashion,
Dressed like a London dandy, he
At last saw high society.
In French, which he’d by now perfected,
He could express himself and write,
Dance the mazurka, treading light
And bow in manner unaffected.
What more? Society opined:
Here was a youth with charm and mind.

V

V

Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, слава богу,
У нас немудрёно блеснуть.
Онегин был, по мненью многих
(Судей решительных и строгих),
Учёный малый, но педант*.
Имел он счастливый талант
Без принужденья в разговоре
Коснуться до всего слегка,
С учёным видом знатока
Хранить молчанье в важном споре
И возбуждать улыбку дам
Огнём нежданных эпиграмм.

We’ve all learned through our education
Some few things in some random way;
Thank God, then, it’s no tribulation
To put our knowledge on display.
Onegin was to many people
(Who judged him by the strictest scruple)
A pedant, yet an able lad.
He was by fortune talented
At seeming always to be curious,
At touching lightly on a thing,
At looking wise and listening,
When argument became too serious,
And, with a sudden epigram,
At setting ladies’ smiles aflame.

VI

VI

Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по-латыни,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale*,
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли;
Но дней минувших анекдоты,
От Ромула до наших дней,
Хранил он в памяти своей.

Custom no longer favours Latin:
The truth, therefore, was plain enough —
That he was able with a smattering
To puzzle out an epigraph,
To talk of Juvenal or set a
Concluding vale to a letter;
From the Aeneid a verse or two,
Not without fault, he also knew.
He did not have the scholar’s temper
In dusty chronicles to trace
The story of the human race:
But anecdotes he did remember
Of bygone times, which he’d relay,
From Romulus until this day.

VII

VII

Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Бранил Гомера, Феокрита;
Зато читал Адама Смита
И был глубокий эконом,
То есть умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живёт, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.

The lofty passion not possessing,
That sacrifices life to rhyme,
He could, no matter how we pressed him,
Not tell a trochee from an iamb,
Homer, Theocritus he rubbished,
But Adam Smith instead he relished,
And was a great economist.
That is, he knew how states subsist,
Acquire their wealth, and what they live on
And why they can dispense with gold,
When, in the land itself they hold
The simple product ready given.
His father could not understand,
And mortgaged, therefore, all his land.

VIII

VIII

Всего, что знал ещё Евгений,
Пересказать мне недосуг;
Но в чём он истинный был гений,
Что знал он твёрже всех наук,
Что было для него измлада
И труд, и мука, и отрада,
Что занимало целый день
Его тоскующую лень, —
Была наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей.

What Eugene knew of in addition
I have no leisure to impart,
But where he showed true erudition,
More than in any other art,
What from his early adolescence
Had brought him bliss and painful lessons,
What all day long would occupy
His aching inactivity —
This was the art of tender passion,
That Ovid sang and paid for dear,
Ending his brilliant, wild career
In banishment and deportation
To far Moldavia’s steppes, where he
Pined for his native Italy.

IX

IX

……………………………………
……………………………………
……………………………………

……………………………………
……………………………………
……………………………………

X

X

Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать,
Являться гордым и послушным,
Внимательным иль равнодушным!
Как томно был он молчалив,
Как пламенно красноречив,
В сердечных письмах как небрежен!
Одним дыша, одно любя,
Как он умел забыть себя!
Как взор его был быстр и нежен,
Стыдлив и дерзок, а порой
Блистал послушною слезой!

How soon he learned the skill of feigning,
Of seeming jealous, hiding hope,
Inspiring faith and undermining,
Appearing sombre and to mope,
Now acting proud and now submissive,
By turns attentive and dismissive!
How languid, when no word he said,
How fiery, when he spoke, instead,
In letters of the heart how casual!
Loving one thing exclusively,
How self-forgetting he could be!
How rapid was his look and bashful,
Tender and bold, while off and on
With an obedient tear it shone.

XI

XI

Как он умел казаться новым,
Шутя невинность изумлять,
Пугать отчаяньем готовым,
Приятной лестью забавлять,
Ловить минуту умиленья,
Невинных лет предубежденья
Умом и страстью побеждать,
Невольной ласки ожидать,
Молить и требовать признанья,
Подслушать сердца первый звук,
Преследовать любовь и вдруг
Добиться тайного свиданья…
И после ей наедине
Давать уроки в тишине!

What talent for appearing novel,
Causing with feigned despair alarm,
Jesting to make the guileless marvel,
Flattering to entertain and charm,
Pouncing upon a moment’s weakness,
Subduing innocence and meekness
With passion and intelligence,
Expecting certain recompense,
Begging, demanding declarations,
Eavesdropping on the heart’s first sound,
Chasing his love, and, in a bound,
Snatching clandestine assignations…
And later in tranquillity
Giving her lessons privately!

XII

XII

Как рано мог уж он тревожить
Сердца кокеток записных!
Когда ж хотелось уничтожить
Ему соперников своих,
Как он язвительно злословил!
Какие сети им готовил!
Но вы, блаженные мужья,
С ним оставались вы друзья:
Его ласкал супруг лукавый,
Фобласа давний ученик,
И недоверчивый старик,
И рогоносец величавый,
Всегда довольный сам собой,
Своим обедом и женой.

How soon he knew how to bedevil
The heart of a professed coquette!
Or, to annihilate a rival,
How bitingly he would beget
A train of malice, spite and slander!
What snares he’d set to make him founder!
But you, blest husbands, you remained
His friends and kept him entertained:
The cunning spouse, a Faublas pupil,
Was eager to become his man,
So, too, the wary veteran,
And the grand cuckold, without scruple,
Forever satisfied with life,
His dinner and adoring wife.

XIII. XIV

XIII. XIV

……………………………………
……………………………………
……………………………………

……………………………………
……………………………………
……………………………………

XV

XV

Бывало, он ещё в постеле:
К нему записочки несут.
Что? Приглашенья? В самом деле,
Три дома на вечер зовут:
Там будет бал, там детский праздник.
Куда ж поскачет мой проказник?
С кого начнёт он? Всё равно:
Везде поспеть немудрёно.
Покамест в утреннем уборе,
Надев широкий боливар*,
Онегин едет на бульвар,
И там гуляет на просторе,
Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.

Sometimes, when still in bed he drowses,
Notelets are brought to greet the day —
What? Invitations? Yes, three houses
Inviting him to a soirée:
A ball here, there a children’s evening,
For which will my young scamp be leaving?
With which begin? It matters not:
He’ll be wherever on the dot.
Meanwhile, apparelled for the morning
And, donning a broad bolivar,
Onegin to the boulevard
Drives out and strolls, at leisure swanning,
Until Bréguet with watchful chime
Rings out that it is dinner time.

XVI

XVI

Уж тёмно: в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.
К Talon* помчался: он уверен,
Что там уж ждёт его Каверин.
Вошёл: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток;
Пред ним roast-beef* окровавленный
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.

It’s dark: into a sleigh he settles.
The cry resounds: ‘Away, away’;
Upon his beaver collar, petals
Of frostdust form a silver spray.
Off to Talon’s: he’s sure that therein,
Waiting for him, he’ll find Kaverin.
He enters: cork to ceiling goes
And comet wine spurts forth and flows,
Bloody roast beef is there to savour,
And truffles, young men’s luxury,
The bouquet of French cookery,
And Strasbourg pie, that keeps for ever,
Between a golden ananas
And Limburg cheese’s living mass.

XVII

XVII

Ещё бокалов жажда просит
Залить горячий жир котлет,
Но звон брегета им доносит,
Что новый начался балет.
Театра злой законодатель,
Непостоянный обожатель
Очаровательных актрис,
Почётный гражданин кулис,
Онегин полетел к театру,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat*,
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).

Thirst still replenishes the beakers
To down hot cutlets one by one,
But Bréguet tells the pleasure seekers
Of a new ballet that’s begun.
The theatre’s heartless legislator,
Fickle adorer and spectator
Of actresses, who are the rage,
An honoured citizen backstage,
Onegin flies off to the theatre,
Where liberty’s admirers are
Prepared to clap an entrechat,
To hiss off Cleopatra, Phaedra,
Call for Moëna (in a word,
Make sure their voices can be heard).

XVIII

XVIII

Волшебный край! там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин, друг свободы,
И переимчивый Княжнин;
Там Озеров невольны дани
Народных слёз, рукоплесканий
С младой Семёновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой,
Там и Дидло* венчался славой,
Там, там под сению кулис
Младые дни мои неслись.

Enchanting world! There shone Fonvizin,
Bold king of the satiric scene,
A friend of liberty and reason,
And there shone copycat Knyazhnin.
There, Ozerov shared the elation
Of public tears and acclamation
With young Semyonova; there our
Katenin reproduced the power
of Corneille’s genius; there the scathing
Prince Shakhovskoy delivered his
Resounding swarm of comedies;
There was Didelot, in glory bathing;
There, in the wings that gave me shelter,
My youthful days sped helter-skelter.

XIX

XIX

Мои богини! что вы? где вы?
Внемлите мой печальный глас:
Всё те же ль вы? другие ль девы,
Сменив, не заменили вас?
Услышу ль вновь я ваши хоры?
Узрю ли русской Терпсихоры
Душой исполненный полёт?
Иль взор унылый не найдёт
Знакомых лиц на сцене скучной,
И, устремив на чуждый свет
Разочарованный лорнет,
Веселья зритель равнодушный,
Безмолвно буду я зевать
И о былом воспоминать?

My goddesses! Where now? Forsaken?
Oh hearken to my call, I rue:
Are you the same? Have others taken
Your place without replacing you?
When shall I listen to your chorus,
Behold in soul-filled flight before us
Russia’s Terpsichore again?
Or will my mournful gaze in vain
Seek a known face on dreary stages,
And, with my disabused lorgnette
Upon an alien public set,
Indifferent to its latest rages,
Shall I in silence yawn and cast
My mind back to a bygone past?

XX

XX

Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла, всё кипит;
В райке нетерпеливо плещут,
И, взвившись, занавес шумит.
Блистательна, полувоздушна,
Смычку волшебному послушна,
Толпою нимф окружена,
Стоит Истомина; она,
Одной ногой касаясь пола,
Другою медленно кружит,
И вдруг прыжок, и вдруг летит,
Летит, как пух от уст Эола;
То стан совьёт, то разовьёт,
И быстрой ножкой ножку бьёт.

The house is full; the boxes brilliant;
Parterre and stalls — all seethe and roar;
Up in the gods they clap, ebullient,
And, with a swish, the curtains soar.
Semi-ethereal and radiant,
To the enchanting bow obedient,
Ringed round by nymphs, Istomina
Stands still; one foot supporting her,
She circles slowly with the other,
And lo! a leap, and lo! she flies,
Flies off like fluff across the skies,
By Aeolus wafted hither thither;
Her waist she twists, untwists; her feet
Against each other swiftly beat.

XXI

XXI

Всё хлопает. Онегин входит,
Идёт меж кресел по ногам,
Двойной лорнет скосясь наводит
На ложи незнакомых дам;
Все ярусы окинул взором,
Всё видел: лицами, убором
Ужасно недоволен он;
С мужчинами со всех сторон
Раскланялся, потом на сцену
В большом рассеянье взглянул,
Отворотился — и зевнул,
И молвил: «Всех пора на смену;
Балеты долго я терпел,
Но и Дидло мне надоел».

Applause all round. Onegin enters,
Treading on toes at every stall,
Askew, his double eyeglass centres
On ladies whom he can’t recall;
At boxes, at the tiers he gazes;
With all the finery and faces
He’s dreadfully dissatisfied;
Bows to the men on every side
And, in profound abstraction pacing,
Looks at the stage, then turns away —
And yawns, exclaiming with dismay:
‘The whole damn lot there need replacing.
I’ve suffered ballets long enough,
And even Didelot’s boring stuff.’

XXII

XXII

Ещё амуры, черти, змеи
На сцене скачут и шумят;
Ещё усталые лакеи
На шубах у подъезда спят;
Ещё не перестали топать,
Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать;
Ещё снаружи и внутри
Везде блистают фонари;
Ещё, прозябнув, бьются кони,
Наскуча упряжью своей,
И кучера, вокруг огней,
Бранят господ и бьют в ладони:
А уж Онегин вышел вон;
Домой одеться едет он.

Still cupids, devils, snakes keep leaping
Across the stage with noisy roars;
And weary footmen still are sleeping
On furs at the theatre doors;
There’s coughing still and stamping, slapping,
Blowing of noses, hissing, clapping;
Still inside, outside, burning bright,
The lamps illuminate the night;
And still in harness shivering horses
Fidget, while coachmen round a fire,
Beating their palms together, tire,
Reviling masters with their curses;
Already, though, Onegin’s gone
To put some new apparel on.

XXIII

XXIII

Изображу ль в картине верной
Уединённый кабинет,
Где мод воспитанник примерный
Одет, раздет и вновь одет?
Всё, чем для прихоти обильной
Торгует Лондон щепетильный
И по Балтическим волнам
За лес и сало возит нам,
Всё, что в Париже вкус голодный,
Полезный промысел избрав,
Изобретает для забав,
Для роскоши, для неги модной, —
Всё украшало кабинет
Философа в осьмнадцать лет.

Shall I attempt to picture truly
The secret and secluded den
Where fashion’s model pupil duly
Is dressed, undressed and dressed again?
Whatever trinket-dealing London
To satisfy our whims abundant
Exports across the Baltic flood,
Exchanging it for tallow, wood;
Whatever Paris, in its hunger,
Having made taste an industry,
Invents for our frivolity,
For luxury and modish languor —
These graced, at eighteen years of age,
The study of our youthful sage.

XXIV

XXIV

Янтарь на трубках Цареграда,
Фарфор и бронза на столе,
И, чувств изнеженных отрада,
Духи в гранёном хрустале;
Гребёнки, пилочки стальные,
Прямые ножницы, кривые,
И щётки тридцати родов
И для ногтей, и для зубов.
Руссо (замечу мимоходом)
Не мог понять, как важный Грим
Смел чистить ногти перед ним,
Красноречивым сумасбродом*.
Защитник вольности и прав
В сём случае совсем неправ.

Pipes from Tsargrad, inlaid with amber,
Bronzes and china on a stand,
Perfumes in crystal vials to pamper
The senses of a gentleman;
Combs, little files of steel, and scissors,
Straight ones and curved, and tiny tweezers,
And thirty kinds of brush to clean
The nails and teeth, and keep their sheen.
Rousseau (I’ll note with your permission)
Could not conceive how solemn Grimm
Dared clean his nails in front of him,
The madcap sage and rhetorician.
Champion of rights and liberty,
In this case judged wrong-headedly.

XXV

XXV

Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей:
К чему бесплодно спорить с веком?
Обычай деспот меж людей.
Второй Чадаев, мой Евгений,
Боясь ревнивых осуждений,
В своей одежде был педант
И то, что мы назвали франт.
Он три часа по крайней мере
Пред зеркалами проводил
И из уборной выходил
Подобный ветреной Венере,
Когда, надев мужской наряд,
Богиня едет в маскарад.

One still can be a man of action
And mind the beauty of one’s nails:
Why fight the age’s predilection?
Custom’s a despot and prevails.
My Eugene, like Chaadaev, fearful
Of jealous censure, was most careful
About his dress — a pedant or
A dandy, as we said before.
At least three hours he spent preparing
In front of mirrors in his lair,
And, stepping out at last from there,
Looked like a giddy Venus wearing
A man’s attire, who, thus arrayed,
Drives out to join a masquerade.

XXVI

XXVI

В последнем вкусе туалетом
Заняв ваш любопытный взгляд,
Я мог бы пред учёным светом
Здесь описать его наряд;
Конечно б, это было смело,
Описывать моё же дело:
Но панталоны, фрак, жилет,
Всех этих слов на русском нет;
А вижу я, винюсь пред вами,
Что уж и так мой бедный слог
Пестреть гораздо б меньше мог
Иноплеменными словами,
Хоть и заглядывал я встарь
В Академический Словарь.

Having diverted you concerning
The latest taste in toiletry,
I could regale the world of learning
With his sartorial repertory;
An enterprise that’s bold, I know it,
Yet, after all, I am a poet:
But pantalons, frac and gilet
Are still not Russian words today.
Indeed, I offer my excuses,
Since my poor style, such as it is,
Could well forgo the vanities
Of foreign words and like abuses,
Though I dipped into, formerly,
The Academic Dictionary.

XXVII

XXVII

У нас теперь не то в предмете:
Мы лучше поспешим на бал,
Куда стремглав в ямской карете
Уж мой Онегин поскакал.
Перед померкшими домами
Вдоль сонной улицы рядами
Двойные фонари карет
Весёлый изливают свет
И радуги на снег наводят;
Усеян плошками кругом,
Блестит великолепный дом;
По цельным окнам тени ходят,
Мелькают профили голов
И дам и модных чудаков.

But to continue with our story:
We’d better hurry to the ball
To which Onegin in his glory
Has sped by coach to make his call.
Through sleeping streets, past houses darkened
Twin carriage lamps pour out a jocund
Illumination row on row,
Projecting rainbows on the snow;
With lampions around it scattered,
A splendid house is brightly lit,
Past whole-glass windows shadows flit
And profiled heads are silhouetted
Of ladies, and outlandish men —
Fashion’s most recent specimen.

XXVIII

XXVIII

Вот наш герой подъехал к сеням;
Швейцара мимо он стрелой
Взлетел по мраморным ступеням,
Расправил волоса рукой,
Вошёл. Полна народу зала;
Музыка уж греметь устала;
Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота;
Бренчат кавалергарда шпоры;
Летают ножки милых дам;
По их пленительным следам
Летают пламенные взоры,
И рёвом скрыпок заглушён
Ревнивый шёпот модных жён.

Behold our hero at the doorway;
Past the hall porter like a dart
He flies, ascends the marble stairway,
Flicking his straying hair apart,
Enters. The ballroom’s full to brimming;
The music now is tired of dinning;
Mazurkas entertain the crowd;
The room is packed, the noise is loud;
The spurs of Chevalier Gardes jangle,
The little feet of ladies fly;
Their charming tracks are followed by
Glances that fly from every angle,
And jealous female whisperings
Are deafened by the howling strings.

XXIX

XXIX

Во дни веселий и желаний
Я был от балов без ума:
Верней нет места для признаний
И для вручения письма.
О вы, почтенные супруги!
Вам предложу свои услуги;
Прошу мою заметить речь:
Я вас хочу предостеречь.
Вы также, маменьки, построже
За дочерьми смотрите вслед:
Держите прямо свой лорнет!
Не то… не то, избави Боже!
Я это потому пишу,
Что уж давно я не грешу.

In days of revelries and passions
I’d go insane about a ball:
For billets doux and declarations
There’s no securer place at all,
Respected husbands! May I offer
My service to you lest you suffer;
I beg you, note my every word,
I want you always on your guard.
And you, mammas, pay more attention,
Observe your daughters’ etiquette
And keep a hold on your lorgnette!
Or else… you’ll need God’s intervention!
I’m only writing this to show
That I stopped sinning long ago.

XXX

XXX

Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и блеск, и радость,
И дам обдуманный наряд;
Люблю их ножки; только вряд
Найдёте вы в России целой
Три пары стройных женских ног.
Ах! долго я забыть не мог
Две ножки… Грустный, охладелый,
Я всё их помню, и во сне
Они тревожат сердце мне.

Alas, much life I have neglected
For every pastime thinkable,
Yet were my morals not affected,
I to this day would love a ball.
I love the youthfulness and madness,
The crush, the glitter and the gladness,
The care with which the women dress;
I love their little feet, yet guess
You’d be unlikely to discover
Three shapely pairs of women’s feet
In all of Russia. Long indeed
Have two small feet caused me to suffer…
Sad, cold, I still recall their smart,
And in my sleep they stir my heart.

XXXI

XXXI

Когда ж и где, в какой пустыне,
Безумец, их забудешь ты?
Ах, ножки, ножки! где вы ныне?
Где мнёте вешние цветы?
Взлелеяны в восточной неге,
На северном, печальном снеге
Вы не оставили следов:
Любили мягких вы ковров
Роскошное прикосновенье.
Давно ль для вас я забывал
И жажду славы и похвал,
И край отцов, и заточенье?
Исчезло счастье юных лет,
Как на лугах ваш лёгкий след.

To what far desert will you wander,
Madman, to overcome their sting?
Ah, little, little feet! I wonder
Where now you crush the flowers of spring?
Born to the softness of the orient,
On our sad snows you left no imprint:
You loved the sumptuous feel instead
Of rugs that yielded to your tread,
You lived in luxury, refinement.
For you how long ago did I
Forget renown and eulogy,
My native land and my confinement?
The happiness of youth has passed
Like your light trace on meadow grass.

XXXII

XXXII

Дианы грудь, ланиты* Флоры
Прелестны, милые друзья!
Однако ножка Терпсихоры
Прелестней чем-то для меня.
Она, пророчествуя взгляду
Неоценённую награду,
Влечёт условною красой
Желаний своевольный рой.
Люблю её, мой друг Эльвина,
Под длинной скатертью столов,
Весной на мураве лугов,
Зимой на чугуне камина,
На зеркальном паркете зал,
У моря на граните скал.

Diana’s breast, the cheeks of Flora,
Are charming, friends, I do agree,
But somehow what enchant me more are
The small feet of Terpsichore.
To all who gaze on them magnetic,
Of priceless recompense prophetic,
Their classic gracefulness inspires
A wilful swarming of desires.
I love them, dear Elvina, under
A lengthy tablecloth or pressed
On grass in spring or when they rest
In winter on a cast-iron fender,
Upon the parquet floors of halls,
Beside the sea on granite walls.

XXXIII

XXXIII

Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к её ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!
Нет, никогда средь пылких дней
Кипящей младости моей
Я не желал с таким мученьем
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем;
Нет, никогда порыв страстей
Так не терзал души моей!

Once by the sea, a storm impending,
I recollect my envy of
The waves, successively descending,
Collapsing at her feet with love.
Oh how I wished to join their races
And catch her feet in my embraces!
No, never did I in the fire
Of my ebullient youth desire
To kiss with so much pain and hunger
A young Armida’s lips or seek
The rose upon a flaming cheek
Or touch a bosom full of languor;
No, never did a passion’s squall
So rend and tear apart my soul.

XXXIV

XXXIV

Мне памятно другое время!
В заветных иногда мечтах
Держу я счастливое стремя…
И ножку чувствую в руках;
Опять кипит воображенье,
Опять её прикосновенье
Зажгло в увядшем сердце кровь,
Опять тоска, опять любовь!..
Но полно прославлять надменных
Болтливой лирою своей;
Они не стоят ни страстей,
Ни песен, ими вдохновенных:
Слова и взор волшебниц сих
Обманчивы… как ножки их.

Another memory comes, revealing
A cherished dream in which I stand
Holding a happy stirrup… feeling
A tiny foot inside my hand.
Imagination seethes, excited,
Once more its contact has ignited
The blood within my withered heart,
Once more I love, once more I smart!…
But why should I think it my duty
To praise these proud ones with my lyre,
Who don’t deserve the passions or
The songs engendered by their beauty.
Their charming words and glances cheat
As surely as… their little feet.

XXXV

XXXV

Что ж мой Онегин? Полусонный
В постелю с бала едет он:
А Петербург неугомонный
Уж барабаном пробуждён.
Встаёт купец, идёт разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный.
Открыты ставни; трубный дым
Столбом восходит голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз
Уж отворял свой васисдас*.

But my Onegin? Home to bed he
Drives sleepily through city streets,
While restless Petersburg already
Is wakened by the drummer’ beats.
The merchant’s up, the hawker’s calling,
And to his stand the cabman’s crawling,
The Okhta girl, her jug held tight,
Crunches the snow in hurried flight.
The early-morning noise is cheering,
Shutters unlock, in columns high
Blue chimney smoke ascends the sky,
The baker, punctual German, wearing
His cotton cap, already has
Opened and shut his vasisdas.

XXXVI

XXXVI

Но, шумом бала утомлённый,
И утро в полночь обратя,
Спокойно спит в тени блаженной
Забав и роскоши дитя.
Проснётся за полдень, и снова
До утра жизнь его готова,
Однообразна и пестра,
И завтра то же, что вчера.
Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
Вотще ли был он средь пиров
Неосторожен и здоров?

But, turning morning into nighttime,
Exhausted by the ballroom’s din,
The child of luxury and pastime
In blissful shade sleeps quietly in.
He’ll wake past noon, and till next morning
His selfsame life will go on turning
In its unchanging, motley way,
Tomorrow just like yesterday.
And yet how happy was my Eugene —
A free man in the bloom of years
‘midst splendid conquests and affairs,
‘midst daily pleasures to indulge in?
Was it in vain that, feasting, he
Displayed such health and levity?

XXXVII

XXXVII

Нет: рано чувства в нём остыли;
Ему наскучил света шум;
Красавицы не долго были
Предмет его привычных дум;
Измены утомить успели;
Друзья и дружба надоели,
Затем, что не всегда же мог
Beef-steaks и страсбургский пирог
Шампанской обливать бутылкой
И сыпать острые слова,
Когда болела голова;
И хоть он был повеса пылкой,
Но разлюбил он наконец
И брань, и саблю, и свинец.

No: soon a coldness numbed his feeling;
The social hubbub left him bored;
The fair sex ceased to be appealing,
To dominate his every thought.
Betrayals no more entertained him,
While friends and friendships simply pained him,
Since he, not always, it was plain,
Could drink a bottle of champagne,
To down a Strasbourg pie and beef-steaks,
And scatter caustic words of wit,
While thinking that his head might split;
And he, a fiery rake, his leave takes
Of that exhilerating life
Of sabre, lead and martial strife.

XXXVIII

XXXVIII

Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра
Им овладела понемногу;
Он застрелиться, слава Богу,
Попробовать не захотел,
Но к жизни вовсе охладел.
Как Child-Harold, угрюмый, томный
В гостиных появлялся он;
Ни сплетни света, ни бостон,
Ни милый взгляд, ни вздох нескромный,
Ничто не трогало его,
Не замечал он ничего.

A malady, whose explanation
Is overdue, and similar
To English spleen — the Russian version,
In short, is what we call khandra —
Possessed him bit by bit; not tempted,
Thank God, to shoot himself, but, emptied
Of all attachment to this life,
He, like Childe Harold, would arrive
In drawing rooms, dejected, languid;
Neither the worldly gossiping,
Nor game of boston, then in swing,
Immodest sighs or glances candid,
Naught touched Onegin to the core
He noticed nothing any more.

XXXIX. XL. XLI

XXXIX. XL. XLI

……………………………………
……………………………………
……………………………………

……………………………………
……………………………………
……………………………………

XLII

XLII

Причудницы большого света!
Всех прежде вас оставил он;
И правда то, что в наши лета
Довольно скучен высший тон;
Хоть, может быть, иная дама
Толкует Сея и Бентама,
Но вообще их разговор
Несносный, хоть невинный вздор;
К тому ж они так непорочны,
Так величавы, так умны,
Так благочестия полны,
Так осмотрительны, так точны,
Так неприступны для мужчин,
Что вид их уж рождает сплин*.

Capricious ladies of society!
You were the first ones he forswore,
And, in our years, bon ton, propriety
Have, it is true, become a bore;
While you may find a dame among them,
Elucidating Say and Bentham,
Their conversation, all in all,
While harmless, is nonsensical;
On top of that, they are so gracious,
Majestic and intelligent,
So full of pious sentiment,
So circumspect, precise and precious,
So inaccessible to men,
The sight of them brings on the spleen.

XLIII

XLIII

И вы, красотки молодые,
Которых позднею порой
Уносят дрожки удалые
По петербургской мостовой,
И вас покинул мой Евгений.
Отступник бурных наслаждений,
Онегин дома заперся,
Зевая, за перо взялся,
Хотел писать — но труд упорный
Ему был тошен; ничего
Не вышло из пера его,
И не попал он в цех задорный
Людей, о коих не сужу,
Затем, что к ним принадлежу.

And even you, young beauties, gracing
The droshkies that career away,
Over the city’s pavements racing
From late at night to break of day,
You, too, he left in equal measure.
An apostate from stormy pleasure,
He locked himself inside his den,
Yawning, he reached out for a pen,
He wished to write — but could not manage
The pain of persevering toil,
Nothing proceeded from his quill,
Nor did he join that cocky parish
Or guild of which I’ll speak no wrong,
Since it’s among them I belong.

XLIV

XLIV

И снова, преданный безделью,
Томясь душевной пустотой,
Уселся он — с похвальной целью
Себе присвоить ум чужой;
Отрядом книг уставил полку,
Читал, читал, а всё без толку:
Там скука, там обман иль бред;
В том совести, в том смысла нет;
На всех различные вериги;
И устарела старина,
И старым бредит новизна.
Как женщин, он оставил книги,
И полку, с пыльной их семьёй,
Задёрнул траурной тафтой.

And once more given to inaction,
Empty in spirit and alone,
He settled down — to the distraction
Of making other minds his own;
Collecting books, he stacked a shelfful,
Read, read, not even one was helpful:
Here, there was dullness, there pretence;
This one lacked conscience, that one sense;
All were by different shackles fettered;
And, past times having lost their hold,
The new still raved about the old.
Like women, books he now deserted,
And mourning taffeta he drew
Across the bookshelf’s dusty crew.

XLV

XLV

Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлаждённый ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы знали оба;
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой Фортуны и людей
На самом утре наших дней.

Disburdened of the world’s opinions,
Like him, disdaining vanity,
At that time we became companions.
I liked his personality,
The dreams to which he was addicted,
The oddness not to be depicted,
The sharp, chilled mind and gloomy bent
That rivalled my embitterment.
We both had known the play of passions,
By life we both had been oppressed;
In each the heart had lost its zest;
Each waited for the machinations
Of men, and blind Fortuna’s gaze,
Blighting the morning of our days.

XLVI

XLVI

Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей;
Кто чувствовал, того тревожит
Призрак невозвратимых дней:
Тому уж нет очарований,
Того змия воспоминаний,
Того раскаянье грызёт.
Всё это часто придаёт
Большую прелесть разговору.
Сперва Онегина язык
Меня смущал; но я привык
К его язвительному спору,
И к шутке, с жёлчью пополам,
И злости мрачных эпиграмм.

He who has lived and thought can never
Help in his soul despising men,
He who has felt will be forever
Haunted by days he can’t regain.
For him there are no more enchantments,
Him does the serpent of remembrance,
Him does repentance always gnaw.
All this will frequently afford
A great delight to conversations.
Initially, I was confused
By Eugene’s speech, but I grew used
To his abrasive disputations,
His humour halfway mixed with bile
And epigrams in sombre style.

XLVII

XLVII

Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою*
И вод весёлое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Как в лес зелёный из тюрьмы
Перенесён колодник сонный,
Так уносились мы мечтой
К началу жизни молодой.

How often did the summer court us,
When skies at night are limpid, bright
And when the cheerful, glass-like waters
Do not reflect Diana’s light;
Recalling former years’ romances,
Recalling love that time enhances,
With tenderness, with not a care,
Alive, at liberty once more,
We drank, in mute intoxication,
The breath of the indulgent night!
Just as a sleepy convict might
Be carried from incarceration
Into a greenwood, so were we
Borne to our youth by reverie.

XLVIII

XLVIII

С душою, полной сожалений,
И опершися на гранит,
Стоял задумчиво Евгений,
Как описал себя пиит*.
Всё было тихо; лишь ночные
Перекликались часовые;
Да дрожек отдалённый стук
С Мильонной* раздавался вдруг;
Лишь лодка, вёслами махая,
Плыла по дремлющей реке:
И нас пленяли вдалеке
Рожок и песня удалая…
Но слаще, средь ночных забав,
Напев Торкватовых октав!*

Leaning upon a ledge of granite,
His soul full of regrets and woes,
Eugene stood pensively (the Poet
Himself appears in such a pose).
All round was silent, save a sentry
Hailing another, or the entry,
With sudden clip-clop from afar,
Of droshkies in Millionaya.
Upon the sleeping river, gliding,
Sailed one lone boat with waving oars,
Bold song and horn from distant shores
Charmed us… but what is more delighting
Than on a merry night to hear
Toquato’s octaves drawing near!

XLIX

XLIX

Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Он свят для внуков Аполлона;
По гордой лире Альбиона*
Он мне знаком, он мне родной.
Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви.

O Adriatic waves, o Brenta!
Nay, I shall see you and rejoice,
With inspiration new I’ll enter
And hearken to your magic voice!
To grandsons of Apollo sacred,
I know it well, to me it’s kindred
From Albion’s proud poetry.
The nights of golden Italy
I’ll spend with a Venetian daughter,
Now talkative, now mute; with her
In a mysterious gondola
Voluptuously through the water
My lips will study how to move
In Petrarch’s tongue, the tongue of love.

L

L

Придёт ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем*, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии,
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей*,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.

My hour of freedom, is it coming?
I call to it: it’s time, it’s time!
Above the sea, forever roaming,
I beckon every sail and clime.
Mantled by storms, with waves contending,
Upon the sea’s free crossway wending,
When shall I start my freedom’s flight?
Dull shore that gives me no delight,
It’s time to leave you for the ocean,
That swells beneath a Southern sky,
And in my Africa to sigh
For sombre Russia, for the portion
Of love and suffering I incurred
And where I left my heart interred.

LI

LI

Онегин был готов со мною
Увидеть чуждые страны;
Но скоро были мы судьбою
На долгий срок разведены.
Отец его тогда скончался.
Перед Онегиным собрался
Заимодавцев жадный полк.
У каждого свой ум и толк:
Евгений, тяжбы ненавидя,
Довольный жребием своим,
Наследство предоставил им,
Большой потери в том не видя
Иль предузнав издалека
Кончину дяди старика.

Onegin was prepared to travel
To foreign parts with me, but fate
Was soon to part us and unravel
Our plans until a future date.
His father died upon the instant.
Before Onegin an insistent
Brigade of creditors appeared,
Each wanting something different cleared:
Eugene, detesting litigation,
Contented with his lot, at once
Abandoned his inheritance,
In this perceiving no privation,
Or was it that he could foretell
His ageing uncle’s death as well?

Advertisement