Евгений Онегин. Роман в стихах / Eugene Onegin. A Novel in Verse — in Russian and English. Page 2

Russian-English bilingual book

Александр Сергеевич Пушкин

Евгений Онегин. Роман в стихах

Alexander Sergeyevich Pushkin

Eugene Onegin. A Novel in Verse

LII

LII

Вдруг получил он в самом деле
От управителя доклад,
Что дядя при смерти в постеле
И с ним проститься был бы рад.
Прочтя печальное посланье,
Евгений тотчас на свиданье
Стремглав по почте поскакал
И уж заранее зевал,
Приготовляясь, денег ради,
На вздохи, скуку и обман
(И тем я начал мой роман);
Но, прилетев в деревню дяди,
Его нашёл уж на столе,
Как дань, готовую земле.

Indeed, quite suddenly the steward
Reported uncle gravely ill
And on his deathbed, looking forward
To bidding Eugene a farewell.
No sooner had he finished reading
This woeful note than to this meeting
Upon a post-chaise Eugene sped,
And yawned, as he prepared ahead
For sighs and boredom and deception
For money’ sake (and it was here
My novel started its career);
But he, instead of this reception,
Found uncle on a table laid,
Earth’s tribute ready to be paid.

LIII

LIII

Нашёл он полон двор услуги;
К покойнику со всех сторон
Съезжались недруги и други,
Охотники до похорон.
Покойника похоронили.
Попы и гости ели, пили
И после важно разошлись,
Как будто делом занялись.
Вот наш Онегин — сельский житель,
Заводов, вод, лесов, земель
Хозяин полный, а досель
Порядка враг и расточитель,
И очень рад, что прежний путь
Переменил на что-нибудь.

He found the grounds full of attendants;
Arriving from all sides to call,
Friends, enemies were in attendance,
All lovers of a funeral.
The dead man buried, feasting followed,
The priests and guests imbibed and swallowed,
And, gravely, afterwards dispersed
As if some business they’d rehearsed.
Now our Onegin, country dweller,
Of land, wood, water, factory
Is master (former enemy
Of order and a wasteful fellow),
And very glad to change his lot
For something new, no matter what.

LIV

LIV

Два дня ему казались новы
Уединённые поля,
Прохлада сумрачной дубровы,
Журчанье тихого ручья;
На третий роща, холм и поле
Его не занимали боле;
Потом уж наводили сон;
Потом увидел ясно он,
Что и в деревне скука та же,
Хоть нет ни улиц, ни дворцов,
Ни карт, ни балов, ни стихов.
Хандра ждала его на страже,
И бегала за ним она,
Как тень иль верная жена.

For two whole days the lonely meadows,
The bubbling brook’s tranquillity,
The oak wood’s leafy cool and shadows,
Appeared to him a novelty;
The third day he could no more muster
Delight in grove or hill or pasture;
Already they put him to sleep;
Clearly he saw he could not keep
Out boredom in a country setting,
Though not a palace, street or ball
Or cards or verse were there at all.
Khandra was there, on guard and waiting,
And dogged him like a faithful wife
Or shadow fixed to him for life.

LV

LV

Я был рождён для жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
Досугам посвятясь невинным,
Брожу над озером пустынным,
И far niente* мой закон.
Я каждым утром пробуждён
Для сладкой неги и свободы:
Читаю мало, долго сплю,
Летучей славы не ловлю.
Не так ли я в былые годы
Провёл в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни?

But I was born for peaceful pleasures,
For country quiet: there I thrive:
There sounds the lyre with clearer measures.
Creative dreams are more alive.
In innocent pursuits I wander,
By a deserted lake I ponder
And far niente is my law.
I wake each morning ready for
Sweet comfort and a free existence:
I sleep a great deal, little read,
To wanton glory pay no heed.
Casting my mind into the distance,
Did I not spend my happiest days
In idleness and shaded ways?

LVI

LVI

Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.

O flowers, country, love, inaction,
O fields! I am your devotee!
I always note with satisfaction
Onegin’s difference from me,
Lest somewhere a sarcastic reader
Or publisher or such-like breeder
Of complicated calumny
Discerns my physiognomy
And shamelessly repeats the fable
That I have crudely versified
Myself like Byron, bard of pride,
As if we were no longer able
To write a poem and discuss
A subject not concerning us.

LVII

LVII

Замечу кстати: все поэты —
Любви мечтательной друзья.
Бывало, милые предметы
Мне снились, и душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их после муза оживила:
Так я, беспечен, воспевал
И деву гор, мой идеал,
И пленниц берегов Салгира*.
Теперь от вас, мои друзья,
Вопрос нередко слышу я:
«О ком твоя вздыхает лира?
Кому, в толпе ревнивых дев,
Ты посвятил её напев?

Poets, I’ll note, in this connection
Are friends of amorous reverie.
It used to be my predilection
To dream of objects dear to me;
My soul retained their secret image
Until the Muse gave them a language:
Carefree, I’d sing of my ideal,
Maid of the mountains, and of all
The captive maids of Salgir’s waters.
Now, friends, I hear you put to me,
The question not infrequently:
For whom among these jealous daughters
Sighs most your lyre? To which of these
Did you devote its melodies?

LVIII

LVIII

Чей взор, волнуя вдохновенье,
Умильной лаской наградил
Твоё задумчивое пенье?
Кого твой стих боготворил?»
И, други, никого, ей-богу!
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил,
Поймал и славу между тем;
Но я, любя, был глуп и нем.

‘Whose gaze, exciting inspiration,
Rewarded with caressing eyes
Your pensive song and adoration?
Whom did your verses idolize?’
Friends, not a single one, believe me!
Love’s mad alarms will not deceive me,
I’ve been through them with little joy.
Happy is he who can alloy
Them with a fevered rhyme: he doubles
The poet’s sacred frenzy, strides
In Petrarch’s footsteps, and besides
Relieves the heart of all its troubles,
And captures glory’s palm to boot;
But I, in love, was stupid, mute.

LIX

LIX

Прошла любовь, явилась муза,
И прояснился тёмный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум;
Пишу, и сердце не тоскует,
Перо, забывшись, не рисует
Близ неоконченных стихов
Ни женских ножек, ни голов;
Погасший пепел уж не вспыхнет,
Я всё грущу; но слёз уж нет,
И скоро, скоро бури след
В душе моей совсем утихнет:
Тогда-то я начну писать
Поэму песен в двадцать пять.

Love passed, the Muse resumed dominion
And cleared the darkness from my mind,
Free now, I seek again the union
Of feelings, thoughts and magic sound.
I write, my heart’s no longer pining,
My pen no longer wanders, making
Sketches of female heads or feet
Alongside verses incomplete.
Dead ashes cannot be replenished,
I’m sad still, but the tears are gone,
And soon, soon when the storm is done
And in my soul all trace has vanished,
Then will I start a poem — oh,
In cantos, twenty-five or so.

LX

LX

Я думал уж о форме плана
И как героя назову;
Покамест моего романа
Я кончил первую главу;
Пересмотрел всё это строго;
Противоречий очень много,
Но их исправить не хочу;
Цензуре долг свой заплачу
И журналистам на съеденье
Плоды трудов моих отдам;
Иди же к невским берегам,
Новорождённое творенье,
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань!

I have a plan already for it,
And how the hero will be known;
But for the moment I’ll ignore it,
Having completed Chapter One.
I’ve scrutinized it all for any
Discrepancies — and there are many,
But I’ve no wish to change them yet;
I’ll pay the censorship my debt;
My labour’s fruits I shall deliver
To the reviewers to devour;
Depart then, newborn work this hour,
Off to the banks of Nevsky river
And earn for me the prize of fame:
Falsification, noise and blame!

Глава вторая

Chapter II

O rus!
Hor.*
О Русь!

O rus!
Horace
O Rus’!

I

I

Деревня, где скучал Евгений,
Была прелестный уголок;
Там друг невинных наслаждений
Благословить бы небо мог.
Господский дом уединённый,
Горой от ветров ограждённый,
Стоял над речкою. Вдали
Пред ним пестрели и цвели
Луга и нивы золотые,
Мелькали сёлы; здесь и там
Стада бродили по лугам,
И сени расширял густые
Огромный, запущенный сад,
Приют задумчивых дриад*.

The country place where Eugene suffered
Was a delightful little spot;
The innocent might there have offered
Blessings to heaven for their lot.
The manor house stood in seclusion,
Screened by a hill from wind’s intrusion,
Above a stream. Far off, there stretched
Meadows and golden cornfields, patched
With dazzling, multi-coloured flowers;
Small hamlets could be glimpsed around,
Herds wandered through the meadow ground,
And, in its thick, entangled bowers
A vast, neglected garden nursed
Dryads, in pensive mood immersed.

II

II

Почтенный замок был построен,
Как замки строиться должны:
Отменно прочен и спокоен
Во вкусе умной старины.
Везде высокие покои,
В гостиной штофные обои,
Царей портреты на стенах,
И печи в пёстрых изразцах.
Всё это ныне обветшало,
Не знаю, право, почему;
Да, впрочем, другу моему
В том нужды было очень мало,
Затем, что он равно зевал
Средь модных и старинных зал.

The noble castle was constructed
As castles should be: solid-based,
Designed for comfort, unaffected,
In sensible and ancient taste,
With lofty rooms throughout the dwelling
A salon damasked floor to ceiling,
Portraits of Tsars upon the walls
And stoves with multi-coloured tiles.
Today all this is antiquated,
I really cannot fathom why;
My friend, however, walked right by,
Unable to appreciate it,
Since he would yawn, indifferent to
An old interior or a new.

III

III

Он в том покое поселился,
Где деревенский старожил
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
Всё было просто: пол дубовый,
Два шкафа, стол, диван пуховый,
Нигде ни пятнышка чернил.
Онегин шкафы отворил;
В одном нашёл тетрадь расхода,
В другом наливок целый строй,
Кувшины с яблочной водой
И календарь осьмого года:
Старик, имея много дел,
В иные книги не глядел.

Into that very room he settled,
Where, forty years, till his demise,
With housekeeper the old man battled,
Looked through the window, swatted flies.
All was quite simple; oaken floorboards,
Table, divan of down, two cupboards,
And not an ink stain anywhere;
He opened up the cupboards there:
The first housed an expenses manual,
The second rows of fruit liqueurs
And eau-de-pomme in jugs and jars
Beside an 1808 annual:
The old man, by much work perplexed,
Consulted not another text.

IV

IV

Один среди своих владений,
Чтоб только время проводить,
Сперва задумал наш Евгений
Порядок новый учредить.
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком лёгким заменил;
И раб судьбу благословил.
Зато в углу своём надулся,
Увидя в этом страшный вред,
Его расчётливый сосед;
Другой лукаво улыбнулся,
И в голос все решили так,
Что он опаснейший чудак.

Alone among his acquisitions,
Merely to while away the time,
At first, our Eugene made provisions
To introduce a new regime.
A sage in rural isolation,
He eased the peasant yoke, replacing
The old corvée with light quit-rent;
The serf blessed fate for what it sent.
But Eugene’s thrifty neighbour, flurried,
Sat sulking; in his corner he
Envisaged some catastrophe;
Another slyly smiled, unworried,
But they were all unanimous:
Here was a crank most dangerous.

V

V

Сначала все к нему езжали;
Но так как с заднего крыльца
Обыкновенно подавали
Ему донского жеребца,
Лишь только вдоль большой дороги
Заслышат их домашни дроги, —
Поступком оскорбясь таким,
Все дружбу прекратили с ним.
«Сосед наш неуч; сумасбродит;
Он фармазон; он пьёт одно
Стаканом красное вино;
Он дамам к ручке не подходит;
Всё да да нет; не скажет да-с
Иль нет-с». Таков был общий глас.

At first, they all rode up to greet him;
But at the back porch every day
A stallion from the Don would meet him
As soon as on the carriage way
Their country carts could be detected,
When off he’d gallop, undeflected.
Outraged by this behaviour, they
Withdrew their friendship straightaway.
‘Our neighbour is a boor, as mad as
A freemason, a crack-brained ass;
Drinks only red wine by the glass;
Won’t stoop to kiss the hands of ladies;
It’s “yes” and “no”, not “yes, sir”, “no,
sir”.’ All agreed this was de trop.

VI

VI

В свою деревню в ту же пору
Помещик новый прискакал
И столь же строгому разбору
В соседстве повод подавал.
По имени Владимир Ленской,
С душою прямо гёттингенской*,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привёз учёности плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри чёрные до плеч.

A new landowner, at that moment,
Had driven down to his estate
And offered equal cause for comment
And stringent neighbourhood debate.
By name Vladimir Lensky, wholly
Endowed with Göttingenian soul, he
Was handsome, in his youthful prime,
A devotee of Kant and rhyme.
He brought with him the fruits of learning
From mist-enveloped Germany:
Those dreams extolling liberty,
That fervent spirit, oddly yearning,
That language with its ardent flair
And curling, shoulder-length black hair.

VII

VII

От хладного разврата света
Ещё увянуть не успев,
Его душа была согрета
Приветом друга, лаской дев;
Он сердцем милый был невежда,
Его лелеяла надежда,
И мира новый блеск и шум
Ещё пленяли юный ум.
Он забавлял мечтою сладкой
Сомненья сердца своего;
Цель жизни нашей для него
Была заманчивой загадкой,
Над ней он голову ломал
И чудеса подозревал.

By chill corruption not yet blighted,
Not having fallen yet from grace,
In friendly greetings he delighted
And in a maiden’s sweet embrace.
Of heart’s affairs he had no knowledge,
Hope nursed his feelings, gave him courage,
And worldly noise and glitter still
Lent his young mind a novel thrill.
With a sweet fancy he would cradle
His doubting heart’s uncertainty;
For him our life and destiny
Appeared as an enticing riddle,
To solve which he would rack his mind,
Suspecting wonders of mankind.

VIII

VIII

Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна,
Что, безотрадно изнывая,
Его вседневно ждёт она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его приять оковы
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами,
Людей священные друзья;
Что их бессмертная семья
Неотразимыми лучами
Когда-нибудь нас озарит
И мир блаженством одарит.

He thought that he should be united
With a congenial soul, that she
Would pine, whenever he departed,
And keep awaiting him each day;
He thought that friends would, in like manner,
Don fetters to defend his honour,
And that their hands would never spare
The vessel of his slanderer;
That there were some whom fate had chosen,
Blest comrades of humanity;
That their immortal family
Would in a future time emblazon
Us all with overwhelming rays
And grace the world with blissful days.

IX

IX

Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нём рано волновали кровь.
Он с лирой странствовал на свете;
Под небом Шиллера и Гёте
Их поэтическим огнём
Душа воспламенилась в нём;
И муз возвышенных искусства,
Счастливец, он не постыдил:
Он в песнях гордо сохранил
Всегда возвышенные чувства,
Порывы девственной мечты
И прелесть важной простоты.

Compassion, righteous indignation,
Pure love directed to the good,
And fame’s sweet pain, inebriation
Had stirred from early days his blood.
He with his lyre roamed ever further;
Beneath the sky of Schiller, Goethe,
In sudden flame his soul burst forth,
Kindled at their poetic hearth,
And, happy one, without degrading
The art’s exalted Muses, he
Nursed proudly in his poetry
Exalted feelings, never fading,
Surges of virgin reverie,
And charms of grave simplicity.

X

X

Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных,
Богиня тайн и вздохов нежных;
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел те дальные страны,
Где долго в лоно тишины
Лились его живые слёзы;
Он пел поблёклый жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет.

He sang of love, to love obedient,
His song possessed the clarity
Of simple maidens’ thoughts, of infant
Slumber and of the moon, when she
Shines in the sky’s untroubled spaces,
Goddess of sighs and secret places;
He sang of parting and despond,
Of something and the dim beyond,
He sang, too, of romantic roses;
He sang of distant lands, those spheres
Where he had long shed living tears,
Where silently the world reposes;
He sang of life’s decaying scene,
While he was not yet quite eighteen.

XI

XI

В пустыне, где один Евгений
Мог оценить его дары,
Господ соседственных селений
Ему не нравились пиры;
Бежал он их беседы шумной,
Их разговор благоразумный
О сенокосе, о вине,
О псарне, о своей родне,
Конечно, не блистал ни чувством,
Ни поэтическим огнём,
Ни остротою, ни умом,
Ни общежития искусством;
Но разговор их милых жён
Гораздо меньше был умен.

Where only Eugene in their desert
Could judge his gifts and quality,
He had no appetite to hazard
His neighbours’ hospitality;
He fled their noisy conversations:
Their sensible deliberations
Regarding haymaking, the wine,
The kennels and their kith and kind
Were not, of course, lit up with feeling,
Poetic fire, perceptive wit,
Intelligence, nor with the art
That made society appealing;
The talk, though, of their spouses dear
Was far less meaningful to hear.

XII

XII

Богат, хорош собою, Ленский
Везде был принят как жених;
Таков обычай деревенский;
Все дочек прочили своих
За полурусского соседа;
Взойдёт ли он, тотчас беседа
Заводит слово стороной
О скуке жизни холостой;
Зовут соседа к самовару,
А Дуня разливает чай,
Ей шепчут: «Дуня, примечай!»
Потом приносят и гитару;
И запищит она (Бог мой!):
Приди в чертог ко мне златой!..*

Lensky, a wealthy youth and handsome,
Was looked upon as marriageable;
Such in the country was the custom;
All daughters were eligible
To court their semi-Russian neighbour;
When he arrived, the guests would labour
At once, by hinting, to deplore
The dull life of a bachelor;
The samovar’s inviting Lensky.
And Dunya pours him out a cup,
They whisper to her: ‘Watch, look up!’
They bring in a guitar, too, then she
Begins to shrill (good God!) and call:
Oh come into my golden hall…

XIII

XIII

Но Ленский, не имев, конечно,
Охоты узы брака несть,
С Онегиным желал сердечно
Знакомство покороче свесть.
Они сошлись. Волна и камень,
Стихи и проза, лёд и пламень
Не столь различны меж собой.
Сперва взаимной разнотой
Они друг другу были скучны;
Потом понравились; потом
Съезжались каждый день верхом
И скоро стали неразлучны.
Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья.

But Lensky, not, of course, intending
To wear the ties of marriage yet,
Looked forward warmly to befriending
Onegin, whom he’d newly met.
Not ice and flame, not stone and water,
Not verse and prose are from each other
So different as these men were.
At first, since so dissimilar,
They found each other dull, ill-suited;
Then got to like each other; then
Each day met riding. Soon the men
Could simply not be separated.
Thus (I’m the first one to confess)
People are friends from idleness.

XIV

XIV

Но дружбы нет и той меж нами.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно,
Нам чувство дико и смешно.
Сноснее многих был Евгений;
Хоть он людей, конечно, знал
И вообще их презирал, —
Но (правил нет без исключений)
Иных он очень отличал
И вчуже чувство уважал.

But friendship even of this order
We cannot boast of. Having fought
All prejudices, we consider
Ourselves the ones, all others nought.
We all aspire to be Napoleons;
Two-legged creatures in their millions
Are no more than a tool for us,
Feelings we find ridiculous.
While fairer in his preconceptions
Than many, Eugene was inclined
In toto to despise mankind,
But (as each rule has its exceptions)
Some individuals he spared,
And feelings, too, by him unshared.

XV

XV

Он слушал Ленского с улыбкой.
Поэта пылкий разговор,
И ум, ещё в сужденьях зыбкой,
И вечно вдохновенный взор, —
Онегину всё было ново;
Он охладительное слово
В устах старался удержать
И думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству;
И без меня пора придёт,
Пускай покамест он живёт
Да верит мира совершенству;
Простим горячке юных лет
И юный жар и юный бред.

He heeded Lensky with indulgence.
The poet’s fervent talk and mind,
Still hesitant in forming judgements,
His look of inspiration blind —
All this was novel to Onegin;
He tried to stop his lips from making
A chilling comment, and he thought:
I’d really be a fool to thwart
His moment’s bliss with my rejection;
His time, without me, will arrive;
But for the moment let him thrive,
Believing in the world’s perfection;
Forgive the fever of the young,
Their ardour and their raving tongue.

XVI

XVI

Меж ими всё рождало споры
И к размышлению влекло:
Племён минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые,
Судьба и жизнь в свою чреду, —
Всё подвергалось их суду.
Поэт в жару своих суждений
Читал, забывшись, между тем
Отрывки северных поэм,
И снисходительный Евгений,
Хоть их не много понимал,
Прилежно юноше внимал.

All things promoted disputations
And led them to reflect: they would
Discuss the pacts of vanished nations,
The fruits of learning, evil, good,
And centuries-old prejudices,
The secrets of the grave’s abysses,
And life and destiny in turn —
All these were subjects of concern.
The poet, heatedly contending,
Recited in a reverie
Fragments of Nordic balladry,
And Eugene, gently condescending,
While little grasping what he heard,
Attended to his every word.

XVII

XVII

Но чаще занимали страсти
Умы пустынников моих.
Ушед от их мятежной власти,
Онегин говорил об них
С невольным вздохом сожаленья;
Блажен, кто ведал их волненья
И наконец от них отстал;
Блаженней тот, кто их не знал,
Кто охлаждал любовь — разлукой,
Вражду — злословием; порой
Зевал с друзьями и с женой,
Ревнивой не тревожась мукой,
И дедов верный капитал
Коварной двойке не вверял.

More often, though, it was the passions
That occupied my anchorites.
Free from their stormy depredations,
Onegin sighed with some regrets
As he recounted their abatement.
Happy who tasted their excitement
And in the end could leave it, but
Happier still who knew it not,
Who cooled his love with separation,
Hostility with calumny,
Who yawned with wife and company,
Immune to jealousy’s invasion,
And who ensured he did not lose
His fortune to a crafty deuce.

XVIII

XVIII

Когда прибегнем мы под знамя
Благоразумной тишины,
Когда страстей угаснет пламя
И нам становятся смешны
Их своевольство иль порывы
И запоздалые отзывы, —
Смиренные не без труда,
Мы любим слушать иногда
Страстей чужих язык мятежный,
И нам он сердце шевелит.
Так точно старый инвалид
Охотно клонит слух прилежный
Рассказам юных усачей,
Забытый в хижине своей.

When to the banner we’ve foregathered
Of sensible tranquillity,
When passion’s flame at last is smothered,
And we as an absurdity
Consider its caprices, surges,
Belated repetitions, urges —
Resigned, but not without a tear,
We sometimes like to lend an ear
To tales of other people’s passions,
And hearing them stirs up our heart.
Thus an old soldier takes delight
In eavesdropping on the confessions
Of young, mustachioed blades who strut,
While he’s forgotten in his hut.

XIX

XIX

Зато и пламенная младость
Не может ничего скрывать.
Вражду, любовь, печаль и радость
Она готова разболтать.
В любви считаясь инвалидом,
Онегин слушал с важным видом,
Как, сердца исповедь любя,
Поэт высказывал себя;
Свою доверчивую совесть
Он простодушно обнажал.
Евгений без труда узнал
Его любви младую повесть,
Обильный чувствами рассказ,
Давно не новыми для нас.

But flaming youth is quite unable
To hide a feeling or a thought
And ever is prepared to babble
Love, hatred, joy and sorrow out.
Himself by passion invalided,
With solemn mien Onegin heeded
The poet who confessed his heart
With love and using all his art;
A simple soul, not seeking glory,
He laid his trusting conscience bare.
Eugene with ease discovered there
The poet’s young, romantic story
With its abundant feelings that
To us have long since been old hat.

XX

XX

Ах, он любил, как в наши лета
Уже не любят; как одна
Безумная душа поэта
Ещё любить осуждена:
Всегда, везде одно мечтанье,
Одно привычное желанье,
Одна привычная печаль.
Ни охлаждающая даль,
Ни долгие лета разлуки,
Ни музам данные часы,
Ни чужеземные красы,
Ни шум веселий, ни науки
Души не изменили в нём,
Согретой девственным огнём.

He loved, ah, as we cannot know it,
Today such love’s anomalous,
Only the mad soul of a poet
Is still condemned to loving thus:
Always and everywhere one vision,
One customary, single mission,
One customary, single grief.
Not cooling distance’s relief,
Nor lengthy years of separation,
Nor hours devoted to the Muse,
Nor foreign beauties he could choose,
Nor merry noise, nor meditation
Had changed in him a soul whose fire
Was lit by virginal desire.

XXI

XXI

Чуть отрок, Ольгою пленённый,
Сердечных мук ещё не знав,
Он был свидетель умилённый
Её младенческих забав;
В тени хранительной дубравы
Он разделял её забавы,
И детям прочили венцы
Друзья-соседи, их отцы.
В глуши, под сению смиренной,
Невинной прелести полна,
В глазах родителей, она
Цвела как ландыш потаённый,
Не знаемый в траве глухой
Ни мотыльками, ни пчелой.

Mere boy, by Olga captivated,
Not knowing a tormented heart,
He witnessed, tenderly elated,
Her childish merriments and sport.
In leafy shade, by oaks protected,
He shared the games that she selected;
Their fathers — friends and neighbours, they —
Destined the children’s wedding day.
Beneath a backwoods porch the maiden,
In girlish innocence and grace,
Blossomed beneath her parents’ gaze,
A lily of the valley, hidden
In densest grass, unnoticed by
The passing bee or butterfly.

XXII

XXII

Она поэту подарила
Младых восторгов первый сон,
И мысль об ней одушевила
Его цевницы первый стон.
Простите, игры золотые!
Он рощи полюбил густые,
Уединенье, тишину,
И ночь, и звёзды, и луну,
Луну, небесную лампаду,
Которой посвящали мы
Прогулки средь вечерней тьмы,
И слёзы, тайных мук отраду…
Но нынче видим только в ней
Замену тусклых фонарей.

By her the poet first was given
His youthful dream of ecstasy,
And thoughts about her would enliven
His pipe’s first moan of melody.
Farewell to golden games, for ever!
He took instead to groveland cover,
Seclusion, stillness and the night,
The stars and heaven’s brightest light,
The moon amid her constellation,
The moon, to whom when evening nears,
We dedicated walks and tears,
Our secret sorrow’s consolation…
But now we only see in her
A substitute for lamplight’s blur.

XXIII

XXIII

Всегда скромна, всегда послушна,
Всегда как утро весела,
Как жизнь поэта простодушна,
Как поцелуй любви мила,
Глаза как небо голубые;
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, лёгкий стан —
Всё в Ольге… но любой роман
Возьмите и найдёте, верно,
Её портрет: он очень мил,
Я прежде сам его любил,
Но надоел он мне безмерно.
Позвольте мне, читатель мой,
Заняться старшею сестрой.

Forever modest and submissive,
Forever merry as the day,
As charming as a lover’s kisses,
As artless as the poet’s way,
Her eyes as azure as the heaven,
Her flaxen curls, her smile so even,
Her voice, her slender waist and stance
These made up Olga… but just glance
At any novel at your leisure,
You’ll find her portrait there — it’s sweet,
Once I myself found it a treat,
But now it bores me beyond measure.
Reader, I shall, if you’ll allow,
Turn to the elder sister now.

XXIV

XXIV

Её сестра звалась Татьяна…*
Впервые именем таким
Страницы нежные романа
Мы своевольно освятим.
И что ж? оно приятно, звучно;
Но с ним, я знаю, неразлучно
Воспоминанье старины
Иль девичьей! Мы все должны
Признаться: вкусу очень мало
У нас и в наших именах
(Не говорим уж о стихах);
Нам просвещенье не пристало,
И нам досталось от него
Жеманство, — больше ничего.

Her elder sister was Tatiana…
This is the first time that we grace
A tender novel in this manner
With such a name, so out of place.
What of it? It is pleasing, resonant;
I know, of course, that it is redolent
Of memories of ancientness
Or maids’ rooms! We must all confess:
That even in the names we’re given
There’s very little taste on show
(We will not mention verses now);
Enlightenment we don’t believe in,
We’ve simply utilized it for
Mere affectation — nothing more.

XXV

XXV

Итак, она звалась Татьяной.
Ни красотой сестры своей,
Ни свежестью её румяной
Не привлекла б она очей.
Дика, печальна, молчалива,
Как лань лесная, боязлива,
Она в семье своей родной
Казалась девочкой чужой.
Она ласкаться не умела
К отцу, ни к матери своей;
Дитя сама, в толпе детей
Играть и прыгать не хотела
И часто целый день одна
Сидела молча у окна.

And so then she was called Tatiana.
Lacking her sister’s beauty, poise,
Her rosy freshness, in no manner
Would she attract a person’s gaze.
A wayward, silent, sad young maiden,
Shy as a doe, in forest hidden,
She seemed inside her family
A stranger, an anomaly.
She could not snuggle up to father
Or mother; and herself a child,
By children’s games was not beguiled
To skip or play, but often, rather,
Would at a window silently
Sit on her own throughout the day.

XXVI

XXVI

Задумчивость, её подруга
От самых колыбельных дней,
Теченье сельского досуга
Мечтами украшала ей.
Её изнеженные пальцы
Не знали игл; склонясь на пяльцы,
Узором шёлковым она
Не оживляла полотна.
Охоты властвовать примета,
С послушной куклою дитя
Приготовляется шутя
К приличию, закону света,
И важно повторяет ей
Уроки маменьки своей.

Of contemplative disposition
Beginning with her cradle days,
She coloured with a dreamy vision
The idle flow of rural ways.
Her slender fingers knew not needles;
Embroidery seemed made of riddles;
With silken patterns she was loath
To animate a linen cloth.
A sign of the desire to govern,
The child with her obedient doll
Rehearses for the protocol
Of etiquette and worldly canon,
And to her doll with gravity
Imparts mamma’s morality.

XXVII

XXVII

Но куклы даже в эти годы
Татьяна в руки не брала;
Про вести города, про моды
Беседы с нею не вела.
И были детские проказы
Ей чужды: страшные рассказы
Зимою в темноте ночей
Пленяли больше сердце ей.
Когда же няня собирала
Для Ольги на широкий луг
Всех маленьких её подруг,
Она в горелки не играла,
Ей скучен был и звонкий смех,
И шум их ветреных утех.

But even in those years Tatiana
Possessed no doll nor made pretence
To tell it in an adult manner
About town fashions and events.
And childish escapades were foreign
To her: in winter, tales of horror,
Told in the darkness of the night,
Gave to her heart much more delight.
Whenever nurse, obeying Olga,
Brought all her little playmates down
To play upon the spacious lawn,
She found the games of catch too vulgar,
The ringing laughs and jollity
Were boring to her equally.

XXVIII

XXVIII

Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звёзд исчезает хоровод,
И тихо край земли светлеет,
И, вестник утра, ветер веет,
И всходит постепенно день.
Зимой, когда ночная тень
Полмиром доле обладает,
И доле в праздной тишине,
При отуманенной луне,
Восток ленивый почивает,
В привычный час пробуждена
Вставала при свечах она.

Upon her balcony, preceding
The rising of the dawn, she loved
To watch the dancing stars receding
That on the pale horizon moved,
When earth’s fine edge is softly glowing,
The wind that heralds morn is blowing,
And by degrees the day grows bright.
In winter when the shade of night
Possesses half the world much longer,
And longer, too, the lazy East,
In moonlight overcome by mist,
Continues to repose in languor,
Awakened at her usual time,
By candlelight from bed she’d climb.

XXIX

XXIX

Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли всё;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона и Руссо.
Отец её был добрый малый,
В прошедшем веке запоздалый;
Но в книгах не видал вреда;
Он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой
И не заботился о том,
Какой у дочки тайный том
Дремал до утра под подушкой.
Жена ж его была сама
От Ричардсона без ума.

Fond early on of reading novels,
For which all else she would forgo,
She grew enamoured of the marvels
Of Richardson and of Rousseau.
Her father was a decent fellow,
Of the preceding age and mellow,
Who saw no harm in books, which he,
Not having read at all, would see
As empty playthings, unengrossing,
And did not care what secret tome
Lay until morning, in his home,
Beneath his daughter’s pillow dozing.
As for his wife, she’d also gone
Quite crazy over Richardson.

XXX

XXX

Она любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла*;
Но в старину княжна Алина,
Её московская кузина,
Твердила часто ей об них.
В то время был ещё жених
Её супруг, но по неволе;
Она вздыхала о другом,
Который сердцем и умом
Ей нравился гораздо боле:
Сей Грандисон был славный франт,
Игрок и гвардии сержант.

Her love for him was not connected
With having read her Richardson,
Nor was it that she had rejected
A Lovelace for a Grandison.
But in the past Princess Alina,
Her Moscow cousin, when she’d seen her,
Had talked about these gentlemen.
Her husband was her fiance then,
A bond to which she’d not consented;
She sighed after another one
Who, with his heart and mind, had won
Her liking more than her intended:
This Grandison was smart at cards,
A fop and Ensign in the Guards.

XXXI

XXXI

Как он, она была одета
Всегда по моде и к лицу;
Но, не спросясь её совета,
Девицу повезли к венцу.
И, чтоб её рассеять горе,
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню, где она,
Бог знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась;
Потом хозяйством занялась,
Привыкла и довольна стала.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она*.

Like him, she dressed to match the fashion
In keeping with good taste, well bred;
But all at once without discussion
The girl was to the altar led.
And, to dispel her dreadful sorrow,
Her husband wisely left, the morrow,
Taking her to his country seat,
Where God knows whom she was to meet.
At first, she strained and sobbed and ranted,
All but divorced her husband, too,
Then turned to household matters, grew
Acclimatized, became contented.
Habit is heaven’s gift to us:
A substitute for happiness.

XXXII

XXXII

Привычка усладила горе,
Не отразимое ничем;
Открытие большое вскоре
Её утешило совсем:
Она меж делом и досугом
Открыла тайну, как супругом
Самодержавно управлять,
И всё тогда пошло на стать.
Она езжала по работам,
Солила на зиму грибы,
Вела расходы, брила лбы,
Ходила в баню по субботам,
Служанок била осердясь —
Всё это мужа не спросясь.

Habit allayed the grief she suffered,
That nothing else could remedy;
A thing of note she soon discovered
That gave her equanimity:
Between domestic work and leisure
She ascertained the perfect measure
For governing her husband’s life,
And then became a proper wife.
She drove out to inspect the farmers,
She pickled mushrooms, saved and spent,
She shaved the conscripts’ foreheads, went
On Saturdays to use the bathhouse,
Beat servant girls who got her cross —
She, not her husband, was the boss.

XXXIII

XXXIII

Бывало, писывала кровью
Она в альбомы нежных дев,
Звала Полиною Прасковью
И говорила нараспев,
Корсет носила очень узкий,
И русский Н, как N французский,
Произносить умела в нос;
Но скоро всё перевелось;
Корсет, альбом, княжну Алину,
Стишков чувствительных тетрадь
Она забыла; стала звать
Акулькой прежнюю Селину
И обновила наконец
На вате шлафор и чепец.

Time was, she would have written in a
Shy maiden’s album with her blood,
Praskov’ya she’d have called Polina
And made a song of every word.
She’d wear tight stays to suit convention,
A Russian N just like a French one
She’d learned to utter through her nose;
But all this soon came to a close:
Stays, album, the Princess Alina,
The sentimental verselets, all
She now forgot, began to call
‘Akul’ka’ formerly ‘Selina’,
And finally appeared becapped
Inside a quilted housecoat wrapped.

XXXIV

XXXIV

Но муж любил её сердечно,
В её затеи не входил,
Во всём ей веровал беспечно,
А сам в халате ел и пил;
Покойно жизнь его катилась;
Под вечер иногда сходилась
Соседей добрая семья,
Нецеремонные друзья,
И потужить, и позлословить,
И посмеяться кой о чём.
Проходит время; между тем
Прикажут Ольге чай готовить,
Там ужин, там и спать пора,
И гости едут со двора.

But heartily her husband loved her,
On her designs he did not frown,
In all, he cheerfully believed her,
While dining in his dressing-gown;
His life rolled on without a hazard;
At eventide, sometimes, there gathered
A group of kindly neighbours, who,
Informally, arrived to rue
And tittle-tattle, who confided
And chuckled over this and that.
Hours passed — time that the tea was set,
They summoned Olga to provide it.
Then supper came and close of day,
And so the guests would drive away.

XXXV

XXXV

Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ
Зевая слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слёзки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюда по чинам.

Their peaceful lives went on, retaining
The customs of antiquity;
At Shrovetide they’d be entertaining
With Russian pancakes (or bliny);
They fasted twice a year for sinning,
They loved round swings that sent them spinning,
The choral dances, guessing songs.
On Trinity, among the throngs
Of yawning peasants at thanksgiving,
They touchingly shed tears, three drops
Upon a bunch of buttercups;
They needed kvas like air for living;
And at their table guests were served
With dishes, as their rank deserved.

XXXVI

XXXVI

И так они старели оба.
И отворились наконец
Перед супругом двери гроба,
И новый он приял венец.
Он умер в час перед обедом,
Оплаканный своим соседом,
Детьми и верною женой
Чистосердечней, чем иной.
Он был простой и добрый барин,
И там, где прах его лежит,
Надгробный памятник гласит:
Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир,
Под камнем сим вкушает мир.

And thus the two of them grew older
Until the grave invited down
The husband, squire and erstwhile soldier,
And he received a second crown.
He died an hour before his dinner,
Mourned by the neighbour of the manor,
By children and a faithful wife,
More candidly than many a life.
He was a simple, kindly barin,
And there, above his last remains,
A solemn monument proclaims:
The humble sinner, Dmitry Larin,
Slave of the Lord and Brigadier
Beneath this stone reposeth here.

XXXVII

XXXVII

Своим пенатам возвращённый,
Владимир Ленский посетил
Соседа памятник смиренный,
И вздох он пеплу посвятил;
И долго сердцу грустно было.
«Poor Yorick!* — молвил он уныло, —
Он на руках меня держал.
Как часто в детстве я играл
Его Очаковской медалью!
Он Ольгу прочил за меня,
Он говорил: дождусь ли дня?..»
И, полный искренней печалью,
Владимир тут же начертал
Ему надгробный мадригал.

To his penates now returning,
Vladimir Lensky visited
His neighbour’s humble gravestone, mourning,
With sighs, the ashes of the dead;
Long was his heart with grief afflicted,
‘Poor Yorick,’ he declared, dejected,
‘He used to hold me in his arms.
How, in my childhood, oftentimes,
I played with his Ochakov medal!
He destined Olga for my bride,
Shall I be here that day…? he said.’
True sadness put him on his mettle,
Vladimir straightway felt a call
To write a gravestone madrigal.

XXXVIII

XXXVIII

И там же надписью печальной
Отца и матери, в слезах,
Почтил он прах патриархальный…
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут…
Так наше ветреное племя
Растёт, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придёт, придёт и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас!

And there, in tears, he wrote another
To mark the patriarchal dust
Of both his father and his mother…
Alas! each generation must
By Providence’s dispensation
Rise, ripen, fall, in quick succession,
Upon life’s furrows; in its wake
Others the selfsame journey take.
So, our light-headed tribe, now roaming,
Grows up, gets animated, seethes,
Sees off its ancestors with wreaths.
But our time, too, is coming, coming,
And one fine day our grandsons will
Bundle us out with equal zeal!

XXXIX

XXXIX

Покамест упивайтесь ею,
Сей лёгкой жизнию, друзья!
Её ничтожность разумею
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды;
Но отдалённые надежды
Тревожат сердце иногда:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.

Meanwhile, enjoy, friends, till it’s ended,
This light existence, every dram!
Its nullity I’ve comprehended
And little bound to it I am;
I’ve shut my eyelids now to phantoms;
But distant hopes appear and sometimes
Continue to disturb my heart.
I’d find it sad now to depart
The world without some recognition.
Not courting praise, I live and write,
But still, it seems, I should delight
In glorifying my sad mission,
In having just a single sound
Recall me, like a friend that’s found.

XL

XL

И чьё-нибудь он сердце тронет;
И, сохранённая судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной;
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры старика!

And someone’s heart it will awaken;
And this new strophe that I nurse
Will not in Lethe drown, forsaken,
If destiny preserves my verse.
Perhaps some future ignoramus
(A flattering hope!), when I am famous,
Will point to my illustrious portrait
And say: now that man was a poet!
I offer you, then, my oblations,
Admirer of Aonia’s maids,
O you, whose memory never fades
And saves my volatile creations,
Whose hand, that favours my renown,
Will pat the old man’s laurel crown!

Advertisement