Russian-English bilingual book
XIII
XIII
Она, взглянуть назад не смея,
Поспешный ускоряет шаг;
Но от косматого лакея
Не может убежать никак;
Кряхтя, валит медведь несносный;
Пред ними лес; недвижны сосны
В своей нахмуренной красе;
Отягчены их ветви все
Клоками снега; сквозь вершины
Осин, берёз и лип нагих
Сияет луч светил ночных;
Дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены,
Глубоко в снег погружены.
The shaggy footman is behind her,
She dares not look, strains every limb
In hope the creature will not find her,
But there is no escaping him.
The odious bear comes grunting, lumbering;
A wood’s before them; pines are slumbering
In frowning beauty, boughs hang low,
Weighed down with heavy flocks of snow;
And, seeping through the topmost summits
Of aspens, birches, lindens bare,
The starry rays invade the air.
The shrubs, the path and where it plummets
Are covered by the blizzard’s sweep
And in the snowfall buried deep.
XIV
XIV
Татьяна в лес; медведь за нею;
Снег рыхлый по колено ей;
То длинный сук её за шею
Зацепит вдруг, то из ушей
Златые серьги вырвет силой;
То в хрупком снеге с ножки милой
Увязнет мокрый башмачок;
То выронит она платок;
Поднять ей некогда; боится,
Медведя слышит за собой,
И даже трепетной рукой
Одежды край поднять стыдится;
Она бежит, он всё вослед,
И сил уже бежать ей нет.
Bear in pursuit, Tatiana dashes
Into the wood, up to her knee
In powdery snow; a long branch catches
Her by the neck, then forcefully
Wrenches away her golden earrings;
Tatiana, wholly without bearings,
Leaves in the snow a small, wet boot,
Pulled from her charming little foot;
She drops her handkerchief, foregoing
To pick it up, the bear is nigh,
Her hand is trembling, yet she’s shy
To raise the dress around her flowing;
She runs, and he pursues her still,
Then she abandons strength and will.
XV
XV
Упала в снег; медведь проворно
Её хватает и несёт;
Она бесчувственно-покорна,
Не шевельнётся, не дохнет;
Он мчит её лесной дорогой;
Вдруг меж дерев шалаш убогой;
Кругом всё глушь; отвсюду он
Пустынным снегом занесён,
И ярко светится окошко,
И в шалаше и крик, и шум;
Медведь промолвил: «Здесь мой кум:
Погрейся у него немножко!»
И в сени прямо он идёт,
И на порог её кладёт.
She falls into the snow; and nimbly
The bear retrieves and carries her;
She yields insensibly and limply,
She does not breathe, she does not stir;
Along a forest path he rushes,
And suddenly through trees and bushes
A hut appears; all’s wild around
And sad snow covers roof and ground,
A window sheds illumination
And noise and shouting blast the ear;
The bear declares: ‘My gaffer’s here:
It’s warm inside his habitation.’
And, quickly, opening the door,
He lays the maiden on the floor.
XVI
XVI
Опомнилась, глядит Татьяна:
Медведя нет; она в сенях;
За дверью крик и звон стакана,
Как на больших похоронах;
Не видя тут ни капли толку,
Глядит она тихонько в щёлку,
И что же видит?.. за столом
Сидят чудовища кругом:
Один в рогах, с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот.
Tatiana, coming to, looks round her:
The bear has gone: beyond the hall
Shouting and tinkling glass astound her
As if there’s some big funeral;
Making no sense of this she quietly
Peers through a chink… the scene’s unsightly,
No fancy could imagine it:
Around a table monsters sit,
One with a dog’s face, horned, abnormal,
Another with a cockerel’s head,
A witch with bearded goat cross-bred,
A skeleton, august and formal,
A small-tailed dwarf, and what is that,
Apparently half-crane, half-cat?
XVII
XVII
Ещё страшней, ещё чуднее:
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке,
Вот мельница вприсядку пляшет
И крыльями трещит и машет;
Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,
Людская молвь и конский топ!*
Но что подумала Татьяна,
Когда узнала меж гостей
Того, кто мил и страшен ей,
Героя нашего романа!
Онегин за столом сидит
И в дверь украдкою глядит.
More wondrous, more intimidating,
Astride a spider sits a crab,
Upon a goose’s neck, rotating,
A skull is perched with scarlet cap,
And there a crouching windmill dances,
Waving its snapping vanes like lances;
Barks, laughter, whistles, song, applause,
Men’s talk and horses stamping floors!
What could Tatiana do but marvel
To see among this company
The man she loved so fearfully,
The hero of our present novel!
Onegin steals a quick look for
Whoever may be at the door.
XVIII
XVIII
Он знак подаст — и все хлопочут;
Он пьёт — все пьют и все кричат;
Он засмеётся — все хохочут;
Нахмурит брови — все молчат;
Так, он хозяин, это ясно:
И Тане уж не так ужасно,
И любопытная теперь
Немного растворила дверь…
Вдруг ветер дунул, загашая
Огонь светильников ночных;
Смутилась шайка домовых;
Онегин, взорами сверкая,
Из-за стола гремя встаёт;
Все встали: он к дверям идёт.
He gives a sign — they spring to action,
He drinks — they shout and drink a round.
He laughs — they roar with satisfaction,
He knits his brow — there’s not a sound.
It’s obvious that he’s the master:
And Tanya no more fears disaster,
And curious to find out more
She opens gingerly the door…
A sudden gust of wind blows, lashing
The flaming lamps that light the night;
The goblins cower at the sight;
Onegin, from his chair, eyes flashing,
Rises with clatter; they all rise:
And swiftly to the door he flies.
XIX
XIX
И страшно ей; и торопливо
Татьяна силится бежать:
Нельзя никак; нетерпеливо
Метаясь, хочет закричать:
Не может; дверь толкнул Евгений,
И взорам адских привидений
Явилась дева; ярый смех
Раздался дико; очи всех,
Копыта, хоботы кривые,
Хвосты хохлатые, клыки,
Усы, кровавы языки,
Рога и пальцы костяные,
Всё указует на неё,
И все кричат: моё! моё!
A terrified Tatiana hastens
To flee Onegin and his team;
Not possible; and, in impatience,
She scurries round and wants to scream,
But Eugene pulls the door wide open
And she’s exposed to the misshapen
And hellish spectres; savage cries
Of laughter resonate; their eyes,
Their curved proboscises, moustaches,
Their hooves, horns, tusks and tufted tails,
Their bony fingers, sharp like nails,
Their bloody tongues — all these mismatches
At once towards the girl incline
And all cry out: ‘She’s mine! She’s mine!
XX
XX
Моё! — сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг;
Осталася во тьме морозной
Младая дева с ним сам-друг;
Онегин тихо увлекает*
Татьяну в угол и слагает
Её на шаткую скамью
И клонит голову свою
К ней на плечо; вдруг Ольга входит,
За нею Ленский; свет блеснул,
Онегин руку замахнул,
И дико он очами бродит,
И незваных гостей бранит;
Татьяна чуть жива лежит.
‘She’s mine,’ Onegin spoke out grimly,
And suddenly the pack was gone;
In frosty darkness Tanya dimly
Confronted Eugene all alone.
Towards a corner seat he takes her,
Upon a shaky bench he lays her
And, bending downward, rests his head
Upon her shoulder; when a tread
Discloses Olga, then Vladimir;
A sudden light, and in alarm
Onegin stands with upraised arm,
His eyes roam wildly seeing him here,
He chides the uninvited pair;
Tatiana’s lying in despair.
XXI
XXI
Спор громче, громче; вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский; страшно тени
Сгустились; нестерпимый крик
Раздался… хижина шатнулась…
И Таня в ужасе проснулась…
Глядит, уж в комнате светло;
В окне сквозь мёрзлое стекло
Зари багряный луч играет;
Дверь отворилась. Ольга к ней,
Авроры северной алей
И легче ласточки, влетает;
«Ну, — говорит, — скажи ж ты мне,
Кого ты видела во сне?»
The argument grows louder quickly,
Onegin snatches up a knife,
Frightening shadows gather thickly,
Onegin’s taken Lensky’s life.
A piercing cry, the hut is shaking,
Tatiana, terror-stricken, waking,
Looks round her room, already bright,
As through a frozen pane the light
Of crimson dawn’s already playing;
The door stirs. Olga flies to her,
Aurora-like but rosier,
And lighter than a swallow, saying:
‘What did you dream, whom did you see?
Oh, Tanya, tell, who can it be?’
XXII
XXII
Но та, сестры не замечая,
В постеле с книгою лежит,
За листом лист перебирая,
И ничего не говорит.
Хоть не являла книга эта
Ни сладких вымыслов поэта,
Ни мудрых истин, ни картин,
Но ни Виргилий, ни Расин,
Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека,
Ни даже Дамских Мод Журнал
Так никого не занимал:
То был, друзья, Мартын Задека*,
Глава халдейских мудрецов,
Гадатель, толкователь снов.
But she, not noticing her sister,
Lay leafing through a book in bed;
Page after page kept turning faster,
And to her sister nothing said.
The book that claimed her rapt attention
Wanted the poet’s sweet invention,
No saws or pictures could be seen,
But neither Virgil nor Racine,
Not Seneca, not Scott, not Byron,
Not even Ladies’ Fashion could
Engross so much a woman’s mood:
What now enticed her like a siren
Was Martin Zadek, Chaldee sage,
Who solved your dreams on every page.
XXIII
XXIII
Сие глубокое творенье
Завёз кочующий купец
Однажды к ним в уединенье
И для Татьяны наконец
Его с разрозненной Мальвиной
Он уступил за три с полтиной,
В придачу взяв ещё за них
Собранье басен площадных,
Грамматику, две Петриады,
Да Мармонтеля третий том.
Мартын Задека стал потом
Любимец Тани… Он отрады
Во всех печалях ей дарит
И безотлучно с нею спит.
This weighty tome a passing trader
Had brought to Tanya’s solitude,
And finally managed to persuade her
To buy it, if he could include
A few odd volumes of Malvina;
She paid three rubles, one poltina,
He also put into the scales
A book containing vulgar tales,
Two Petriads, a Russian grammar
And volume three of Marmontel.
Once Martin Zadek casts his spell,
Tanya surrenders to his glamour…
He brings her solace when she grieves,
He sleeps with her and never leaves.
XXIV
XXIV
Её тревожит сновиденье.
Не зная, как его понять,
Мечтанья страшного значенье
Татьяна хочет отыскать.
Татьяна в оглавленье кратком
Находит азбучным порядком
Слова: бор, буря, ведьма, ель,
Ёж, мрак, мосток, медведь, метель
И прочая. Её сомнений
Мартын Задека не решит;
Но сон зловещий ей сулит
Печальных много приключений.
Дней несколько она потом
Всё беспокоилась о том.
The dream disturbs her. In confusion,
Not knowing what it presages,
She seeks a meaningful solution
To all its monstrous images.
Arranged in alphabetic order,
The index gives the words that awed her:
A bear, a blizzard, little bridge,
Dark, fir, a forest, hedgehog, witch
And so on. Tanya’s reservations
A Martin Zadek won’t dispel,
And yet her nightmare does foretell
A multitude of sad occasions.
For several days thereafter she
Keeps thinking of it anxiously.
XXV
XXV
Но вот багряною рукою*
Заря от утренних долин
Выводит с солнцем за собою
Весёлый праздник именин.
С утра дом Лариной гостями
Весь полон; целыми семьями
Соседи съехались в возках,
В кибитках, в бричках и в санях.
В передней толкотня, тревога;
В гостиной встреча новых лиц,
Лай мосек, чмоканье девиц,
Шум, хохот, давка у порога,
Поклоны, шарканье гостей,
Кормилиц крик и плач детей.
But lo, her crimson hand extending,
Daybreak, from valleys large and small,
Leads forth the folk who’ll be attending
A merry nameday festival.
From morn the Larin home’s abounding
With neighbours from estates surrounding;
Whole families have made their way
On britska, coach, kibitka, sleigh.
There’s jostling as the hall is filling,
In the salon new faces, hugs,
Girls’ smacking kisses, barking pugs,
Noise, laughter, crush as more folk spill in,
Guests make their bows and shuffle by,
Wet-nurses shout and children cry.
XXVI
XXVI
С своей супругою дородной
Приехал толстый Пустяков;
Гвоздин, хозяин превосходный,
Владелец нищих мужиков;
Скотинины, чета седая,
С детьми всех возрастов, считая
От тридцати до двух годов;
Уездный франтик Петушков,
Мой брат двоюродный, Буянов,
В пуху, в картузе с козырьком*
(Как вам, конечно, он знаком),
И отставной советник Флянов,
Тяжёлый сплетник, старый плут,
Обжора, взяточник и шут.
Together with a spouse well nourished,
There entered portly Pustyakov;
Gvozdin, a splendid lord who flourished
On peasant farmers badly off;
Then the Skotinins, grey-haired, prospering
With their innumerable offspring
From thirty-odd right down to two;
And Petushkov, our fop, came, too;
Then my first cousin, one Buyanov,
In pointed cap and cloaked with fluff
(But you must know him well enough);
And councillor-in-retirement, Flyanov,
A scandalmonger, seasoned cheat,
And bribe-taker who loved to eat.
XXVII
XXVII
С семьёй Панфила Харликова
Приехал и мосье Трике,
Остряк, недавно из Тамбова,
В очках и в рыжем парике.
Как истинный француз, в кармане
Трике привёз куплет Татьяне
На голос, знаемый детьми:
Réveillez-vous, belle endormie*.
Меж ветхих песен альманаха
Был напечатан сей куплет;
Трике, догадливый поэт,
Его на свет явил из праха,
И смело вместо belle Nina*
Поставил belle Tatiana*.
The family of Kharlikov had
Monsieur Triquet within its fold;
A noted wit, late from Tambov, clad
In reddish wig, bespectacled.
Triquet, in truly Gallic manner,
Had brought a stanza for Tatiana,
Set to a children’s melody:
Réveillez-vous, belle endormie.
This stanza saw its publication
In a decrepit almanac;
Triquet, a poet with a knack,
Redeemed it from disintegration,
And in the place of belle Nina
He boldly put belle Tatiana.
XXVIII
XXVIII
И вот из ближнего посада,
Созревших барышень кумир,
Уездных матушек отрада,
Приехал ротный командир;
Вошёл… Ах, новость, да какая!
Музыка будет полковая!
Полковник сам её послал.
Какая радость: будет бал!
Девчонки прыгают заране*;
Но кушать подали. Четой
Идут за стол рука с рукой.
Теснятся барышни к Татьяне;
Мужчины против; и, крестясь,
Толпа жужжит, за стол садясь.
And now from an adjacent quarter
A company commander came,
The idol of each ripened daughter
And district mothers, all aflame.
He entered… ah now, what’s he saying?
The regimental band is playing,
The colonel has arranged it all,
What fun! There is to be a ball!
The young things skip, anticipating;
But dinner being served brings calm,
All go to table, arm in arm,
The grown-up girls near Tanya waiting,
The men en face; a buzz goes round;
All cross themselves as seats are found.
XXIX
XXIX
На миг умолкли разговоры;
Уста жуют. Со всех сторон
Гремят тарелки и приборы,
Да рюмок раздаётся звон.
Но вскоре гости понемногу
Подъемлют общую тревогу.
Никто не слушает, кричат,
Смеются, спорят и пищат.
Вдруг двери настежь. Ленский входит,
И с ним Онегин. «Ах, творец! —
Кричит хозяйка: — наконец!»
Теснятся гости, всяк отводит
Приборы, стулья поскорей;
Зовут, сажают двух друзей.
A sudden ceasing of the chatter;
Mouths chew; and, meanwhile, all about,
Crockery, plates and covers clatter
And clinking wine-glasses ring out.
But soon the guests by small gradations
Revive their deafening conversations.
They shout, laugh, argue through the meal,
Nobody listens, ladies squeal.
The doors fly open, Lensky enters,
With him Onegin. ‘Lord, at last!’
Cries out Dame Larina, and fast
The guests make room, as each one ventures
To move a cover or a chair;
They seat the two young friends with care.
XXX
XXX
Сажают прямо против Тани,
И, утренней луны бледней
И трепетней гонимой лани,
Она темнеющих очей
Не подымает: пышет бурно
В ней страстный жар; ей душно, дурно;
Она приветствий двух друзей
Не слышит, слёзы из очей
Хотят уж капать; уж готова
Бедняжка в обморок упасть;
Но воля и рассудка власть
Превозмогли. Она два слова
Сквозь зубы молвила тишком
И усидела за столом.
They sit right opposite Tatiana;
She, paler than the moon at morn,
More agitated in her manner
Than hunted doe, stays looking down
With darkening eyes; a glow pervades her,
A surge of passion suffocates her;
She does not hear from our two friends
The salutation each extends;
About to cry, poor thing, she’s ready
To fall into a swoon or faint;
But will and reason bring restraint;
Clenching her teeth, remaining steady,
She quietly utters just a word
And from the table has not stirred.
XXXI
XXXI
Траги-нервических явлений,
Девичьих обмороков, слёз
Давно терпеть не мог Евгений:
Довольно их он перенёс.
Чудак, попав на пир огромный,
Уж был сердит. Но, девы томной
Заметя трепетный порыв,
С досады взоры опустив,
Надулся он и, негодуя,
Поклялся Ленского взбесить
И уж порядком отомстить.
Теперь, заране торжествуя,
Он стал чертить в душе своей
Карикатуры всех гостей.
With tragi-nervous demonstrations,
With maidens’ fainting fits and tears
Eugene had long since lost all patience:
He’d had enough of them for years.
Finding himself at this huge banquet,
The oddball was already angry.
But noticing the languid maid’s
Disquiet, he, with lowered gaze,
Fell sulking and, with indignation,
Swore he would madden Lensky and
Avenge himself on every hand.
Rejoicing in anticipation,
He in his soul began to sketch
Caricatures of every guest.
XXXII
XXXII
Конечно, не один Евгений
Смятенье Тани видеть мог;
Но целью взоров и суждений
В то время жирный был пирог
(К несчастию, пересоленный);
Да вот в бутылке засмолённой,
Между жарким и блан-манже,
Цимлянское несут уже;
За ним строй рюмок узких, длинных,
Подобно талии твоей,
Зизи, кристалл души моей,
Предмет стихов моих невинных,
Любви приманчивый фиал,
Ты, от кого я пьян бывал!
Of course, it was not just Onegin
Who could detect Tatiana’s plight,
But at that moment all were taking
Cognizance of a pie in sight
(Alas, too salty for the throttle).
Meanwhile, inside a pitch-sealed bottle
Between the meat and blanc-manger
Tsimlyansky wine goes on display,
Followed by long and narrow glasses,
So like your waist, Zizi, so small,
The crystal pattern of my soul,
The object of my guiltless verses,
The vial of love’s enticing brew —
How often I got drunk on you!
XXXIII
XXXIII
Освободясь от пробки влажной,
Бутылка хлопнула; вино
Шипит; и вот с осанкой важной,
Куплетом мучимый давно,
Трике встаёт; пред ним собранье
Хранит глубокое молчанье.
Татьяна чуть жива; Трике,
К ней обратясь с листком в руке,
Запел, фальшивя. Плески, клики
Его приветствуют. Она
Певцу присесть принуждена;
Поэт же скромный, хоть великий,
Её здоровье первый пьёт
И ей куплет передаёт.
The damp cork pops, the bottle’s emptied,
The glasses fizz with ancient wine;
Then, by his stanza long tormented,
Triquet with ceremonial sign
Stands up; and all the guests before him
Are still. Unable to ignore him,
Tatiana’s scarce alive; Triquet,
Holding a paper, turns her way
And starts his song, off-key. He’s fêted
With shouts and calls, the guests clap hard,
She owes a curtsey to the bard;
The poet, great but underrated,
Is first to drink her health, and she
Accepts his stanza gracefully.
XXXIV
XXXIV
Пошли приветы, поздравленья:
Татьяна всех благодарит.
Когда же дело до Евгенья
Дошло, то девы томный вид,
Её смущение, усталость
В его душе родили жалость:
Он молча поклонился ей;
Но как-то взор его очей
Был чудно нежен. Оттого ли,
Что он и вправду тронут был,
Иль он, кокетствуя, шалил,
Невольно ль, иль из доброй воли,
Но взор сей нежность изъявил:
Он сердце Тани оживил.
Homage, congratulations greet her;
In turn Tatiana thanks each guest.
Then, as Onegin comes to meet her,
The maiden’s air, her lack of zest,
Her discomposure, tired expression
Engender in his soul compassion:
He simply bows, yet in his eyes
Tatiana catches with surprise
A look miraculously tender.
Whether indeed he feels regret
Or plays with her like a coquette,
This wondrous look appears to mend her:
True tenderness in it she sees,
It puts Tatiana’s heart at ease.
XXXV
XXXV
Гремят отдвинутые стулья;
Толпа в гостиную валит:
Так пчёл из лакомого улья
На ниву шумный рой летит.
Довольный праздничным обедом
Сосед сопит перед соседом;
Подсели дамы к камельку;
Девицы шепчут в уголку;
Столы зелёные раскрыты:
Зовут задорных игроков
Бостон и ломбер стариков,
И вист, доныне знаменитый,
Однообразная семья,
Все жадной скуки сыновья.
The chairs are pushed back in a clatter,
The drawing-room receives the crowd,
So bees from honied hives will scatter
To cornfields in a noisy cloud.
Contented with their festive labours,
The locals snuffle to their neighbours;
Ladies sit by the chimney-place;
Girls whisper in a corner space;
The men unfold the green baize tables,
Boston and ancient omber call
The ardent players to their thrall,
Whist too, still one of players’ staples —
But what a dull consortium,
All sons of avid tedium!
XXXVI
XXXVI
Уж восемь робертов сыграли
Герои виста; восемь раз
Они места переменяли;
И чай несут. Люблю я час
Определять обедом, чаем
И ужином. Мы время знаем
В деревне без больших сует:
Желудок — верный наш брегет;
И кстати я замечу в скобках,
Что речь веду в моих строфах
Я столь же часто о пирах,
О разных кушаньях и пробках,
Как ты, божественный Омир,
Ты, тридцати веков кумир!
Whist’s gallant heroes have completed
Eight rubbers; and as many times,
Having changed places, are reseated;
Now tea is served. We hear no chimes:
I like to time repasts at leisure
With dinner, supper, tea my measure.
We countryfolk make little fuss
Without Bréguet to govern us:
Our stomach is our faultless timer;
And, by the way, I like to talk
As much of dishes, feasts and cork,
In my capacity as rhymer,
As you did, Homer, bard divine
Whom thirty centuries enshrine.
XXXVII. XXXVIII. XXXIX
XXXVII. XXXVIII. XXXIX
Но чай несут: девицы чинно
Едва за блюдечки взялись,
Вдруг из-за двери в зале длинной
Фагот и флейта раздались.
Обрадован музыки громом,
Оставя чашку чаю с ромом,
Парис окружных городков,
Подходит к Ольге Петушков,
К Татьяне Ленский; Харликову,
Невесту переспелых лет,
Берёт тамбовский мой поэт,
Умчал Буянов Пустякову,
И в залу высыпали все,
И бал блестит во всей красе.
But tea is brought; the dainty maidens
Have scarce their saucers in their hand,
When from the hall they hear the cadence
Of flute, bassoon — the army band.
By music’s thunder animated,
His tea-and-rum cup relegated,
Our Paris of the towns about,
Our Petushkov seeks Olga out,
Then Lensky Tanya; Kharlikova,
A seasoned maid, not married off,
Falls to our poet from Tambov,
Buyanov whirls off Pustyakova,
And all have spilled into the hall,
And in full glory shines the ball.
XL
XL
В начале моего романа
(Смотрите первую тетрадь)
Хотелось вроде мне Альбана
Бал петербургский описать;
Но, развлечен пустым мечтаньем,
Я занялся воспоминаньем
О ножках мне знакомых дам.
По вашим узеньким следам,
О ножки, полно заблуждаться!
С изменой юности моей
Пора мне сделаться умней,
В делах и в слоге поправляться,
И эту пятую тетрадь
От отступлений очищать.
When I began this composition
(My Chapter One you will recall),
I wanted with Albani’s vision
To paint a Petersburgian ball.
But, by an empty dream’s deflection,
I got engrossed in recollection
Of once-familiar little feet
Along whose narrow tracks so neat
I swear I’ll go no more a-roving!
With youth betrayed, its time for me
To learn to live more sensibly,
My deeds and diction need improving,
And this Fifth Chapter I shall cleanse
Of its digressions, when it ends.
XLI
XLI
Однообразный и безумный,
Как вихорь жизни молодой,
Кружится вальса вихорь шумный;
Чета мелькает за четой.
К минуте мщенья приближаясь,
Онегин, втайне усмехаясь,
Подходит к Ольге. Быстро с ней
Вертится около гостей,
Потом на стул её сажает,
Заводит речь о том, о сём;
Спустя минуты две потом
Вновь с нею вальс он продолжает;
Все в изумленье. Ленский сам
Не верит собственным глазам.
Monotonous and madly whirling,
Like young life’s whirl, when spirits soar,
The waltz revolves, the music swirling,
The couples flick across the floor.
The moment for revenge arriving,
Onegin, chuckling and reviving,
Approaches Olga. Rapidly,
He twirls her near the company,
Then seats her on a chair, proceeding
To talk to her of this or that;
One or two minutes spent on chat,
And they rejoin the waltz, unheeding;
The guests are taken by surprise,
Poor Lensky can’t believe his eyes.
XLII
XLII
Мазурка раздалась. Бывало,
Когда гремел мазурки гром,
В огромной зале всё дрожало,
Паркет трещал под каблуком,
Тряслися, дребезжали рамы;
Теперь не то: и мы, как дамы,
Скользим по лаковым доскам.
Но в городах, по деревням
Ещё мазурка сохранила
Первоначальные красы:
Припрыжки, каблуки, усы
Всё те же; их не изменила
Лихая мода, наш тиран,
Недуг новейших россиян.
Now the mazurka has resounded.
Once, when you heard its thunder peal,
A giant ballroom shook and pounded,
The parquet cracking under heel.
The very window-frames vibrated;
Today, like ladies, understated,
We glide across the lacquered boards;
But in small towns and country wards
There the mazurka thrives, retaining
Its pristine charms: the leap and dash,
The play of heel, and the moustache;
These have not changed at all, remaining
Immune to wanton fashion’s sway,
The Russian sickness of today.
XLIII. XLIV
XLIII. XLIV
Буянов, братец мой задорный,
К герою нашему подвёл
Татьяну с Ольгою; проворно
Онегин с Ольгою пошёл;
Ведёт её, скользя небрежно,
И, наклонясь, ей шепчет нежно
Какой-то пошлый мадригал
И руку жмёт — и запылал
В её лице самолюбивом
Румянец ярче. Ленский мой
Всё видел: вспыхнул, сам не свой;
В негодовании ревнивом
Поэт конца мазурки ждёт
И в котильон её зовёт.
My irrepressible Buyanov
Took Olga and Tatiana then
To meet Eugene, who promptly ran off
With Olga to the ball again.
He guides her, nonchalantly gliding,
And in a whisper, bends, confiding
A madrigal, the merest slush,
Squeezes her hand — her rosy flush
Takes on a brighter coloration,
Infusing her complacent face.
My Lensky, watching this take place,
Flares up with jealous indignation
And by the long mazurka vexed,
Solicits the cotillion next.
XLV
XLV
Но ей нельзя. Нельзя? Но что же?
Да Ольга слово уж дала
Онегину. О Боже, Боже!
Что слышит он? Она могла…
Возможно ль? Чуть лишь из пелёнок,
Кокетка, ветреный ребёнок!
Уж хитрость ведает она,
Уж изменять научена!
Не в силах Ленский снесть удара;
Проказы женские кляня,
Выходит, требует коня
И скачет. Пистолетов пара,
Две пули — больше ничего —
Вдруг разрешат судьбу его.
It isn’t possible, she tells him,
Eugene already has her word.
Not possible? Ah, she repels him,
She could… good God, what has he heard?
Scarce out of swaddling, always mild,
Now a coquette, a giddy child!
Already versed in artful play,
She’s learned already to betray!
The blow’s too much for Lensky; cursing
The sex’s tricks, he leaves the hall,
Calls for a horse, and, full of gall,
Gallops away, in thought rehearsing:
A brace of pistols, bullets two —
Enough for fate to take its due.
Глава шестая
Chapter VI
La, sotto i giorni nubilosi e brevi,
Nasce una gente a cui ’l morir non dole.
Petr.*
La, sotto i giorni nubilosi e brevi,
Nasce una gente a cui ‘l morir non dole.
Petrarch
I
I
Заметив, что Владимир скрылся,
Онегин, скукой вновь гоним,
Близ Ольги в думу погрузился,
Довольный мщением своим.
За ним и Оленька зевала,
Глазами Ленского искала,
И бесконечный котильон
Её томил, как тяжкий сон.
Но кончен он. Идут за ужин.
Постели стелют; для гостей
Ночлег отводят от сеней
До самой девичьи. Всем нужен
Покойный сон. Онегин мой
Один уехал спать домой.
On noticing his friend had vanished,
Onegin stayed at Olga’s side,
Pensive, again to boredom banished,
Content with vengeance satisfied,
Now Olen’ka like him was yawning,
Her eyes in search of Lensky turning,
While the cotillion’s endless stream
Oppressed her like a grievous dream.
But it has ended. Supper’s ready.
The beds are made. The guests are all
Assigned their place from entrance-hall
To housemaids’ quarters. All are needy
Of restful sleep. Alone Eugene
Drives home from this domestic scene.
II
II
Всё успокоилось: в гостиной
Храпит тяжёлый Пустяков
С своей тяжёлой половиной.
Гвоздин, Буянов, Петушков
И Флянов, не совсем здоровый,
На стульях улеглись в столовой,
А на полу мосье Трике,
В фуфайке, в старом колпаке.
Девицы в комнатах Татьяны
И Ольги все объяты сном.
Одна, печальна под окном
Озарена лучом Дианы,
Татьяна бедная не спит
И в поле тёмное глядит.
All’s calm: from the salon ascended
The snores of heavy Pustyakov,
Beside his heavy wife extended.
Gvozdin, Buyanov, Petushkov
And Flyanov (somewhat over-sated)
Were on the dinner chairs located,
And on the floor Monsieur Triquet
In vest and ancient nightcap lay.
The rooms of Olga and Tatiana
Were full of sleeping girls. Alone
And sad, Tatiana shone,
Illuminated by Diana;
To sleep, poor thing, she could not yield
And gazed upon the darkened field.
III
III
Его нежданным появленьем,
Мгновенной нежностью очей
И странным с Ольгой поведеньем
До глубины души своей
Она проникнута; не может
Никак понять его; тревожит
Её ревнивая тоска,
Как будто хладная рука
Ей сердце жмёт, как будто бездна
Под ней чернеет и шумит…
«Погибну, — Таня говорит, —
Но гибель от него любезна.
Я не ропщу: зачем роптать?
Не может он мне счастья дать».
Tatiana to her soul is riven
By Eugene’s unexpected call,
The sudden tender look he’d given,
His strange approach to Olga — all
Distresses her and makes her wonder,
To understand him’s quite beyond her:
A jealous anguish makes her start,
As if a cold hand pressed her heart,
As if a chasm, black and frightful,
Had opened, roaring, under her.
‘I’ll die,’ she says, but does not stir,
‘To die from him will be delightful.
I shan’t complain, for I confess
He cannot bring me happiness.’
IV
IV
Вперёд, вперёд, моя исторья!
Лицо нас новое зовёт.
В пяти верстах от Красногорья,
Деревни Ленского, живёт
И здравствует ещё доныне
В философической пустыне
Зарецкий, некогда буян,
Картёжной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надёжный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!
But onward, onward with my story!
Another character arrives.
Five versts away from Krasnogorye
(Lensky’s estate) there lives and thrives
In philosophical seclusion
Still to this day, without intrusion,
Zaretsky, once a brawler and
The hetman of a gaming band,
Chieftain of rakes, a pub declaimer,
But now, benign and simple, he
Maintains a bachelor family;
A steadfast friend, a squire grown tamer,
He’s even honest — thus our age
Improves itself at every stage.
V
V
Бывало, льстивый голос света
В нём злую храбрость выхвалял:
Он, правда, в туз из пистолета
В пяти саженях попадал,
И то сказать, что и в сраженье
Раз в настоящем упоенье
Он отличился, смело в грязь
С коня калмыцкого свалясь,
Как зюзя пьяный, и французам
Достался в плен: драгой залог!
Новейший Регул, чести бог,
Готовый вновь предаться узам,
Чтоб каждым утром у Вери*
В долг осушать бутылки три.
Time was, he stood upon a pedestal,
Society flattered him with praise:
He was a maestro with a pistol
Who could at twelve yards hit an ace,
And once, engaged in actual battle,
Enraptured, he displayed his mettle
By falling from his Kalmuck steed
Into the mud at daring speed;
Drunk as a swine, this precious hostage
Surrendered to a Gallic squad,
A modern Regulus, honour’s god,
Prepared to yield again to bondage,
To drain on credit two or three
Carafes each morning chez Véry.
VI
VI
Бывало, он трунил забавно,
Умел морочить дурака
И умного дурачить славно,
Иль явно, иль исподтишка,
Хоть и ему иные штуки
Не проходили без науки,
Хоть иногда и сам впросак
Он попадался, как простак.
Умел он весело поспорить,
Остро и тупо отвечать,
Порой расчётливо смолчать,
Порой расчётливо повздорить,
Друзей поссорить молодых
И на барьер поставить их,
To tease was once his recreation,
He’d dupe a fool or stupefy
A man of educated station,
In public gaze or on the sly,
Although some tricks he perpetrated
Did not remain uncastigated,
And sometimes, like a simple chap,
He’d fall himself into a trap.
He could dispute and be amusing,
Respond with answers, smart or dumb,
At times judiciously keep mum
Or be judiciously abusing,
Encourage two young friends to strife
And set them duelling for their life,
VII
VII
Иль помириться их заставить,
Дабы позавтракать втроём,
И после тайно обесславить
Весёлой шуткою, враньём.
Sel alia tempora!* Удалость
(Как сон любви, другая шалость)
Проходит с юностью живой.
Как я сказал, Зарецкий мой,
Под сень черёмух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живёт, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,
Разводит уток и гусей
И учит азбуке детей.
Alternatively reconcile them,
Arrange a breakfast for the three,
And, later, secretly revile them
With merry jokes and braggartry.
Sed alia tempora!Audacity
(Like lover’s dream, another vanity)
Departs when lively youth has fled.
And my Zaretsky, as I said,
Lives like a sage, discovering solace
Where bird cherry, acacia climb;
Sheltered from storms, he spends his time
In planting cabbages, like Horace,
And breeding ducks and geese, is free
To teach his kids their ABC.
VIII
VIII
Он был не глуп; и мой Евгений,
Не уважая сердца в нём,
Любил и дух его суждений,
И здравый толк о том, о сём.
Он с удовольствием, бывало,
Видался с ним, и так нимало
Поутру не был удивлён,
Когда его увидел он.
Тот после первого привета,
Прервав начатый разговор,
Онегину, осклабя взор,
Вручил записку от поэта.
К окну Онегин подошёл
И про себя её прочёл.
He was not stupid; and, despising
The heart in him, Eugene admired
The spirit of his judgements, prizing
The sound opinions he’d acquired.
Eugene was always pleased to meet him
And so was not surprised to greet him
When, in the morning, Eugene saw
His neighbour standing at the door.
With salutations done, Zaretsky
Broke off the chat that they’d begun
And, eyes a-twinkle with the fun,
Passed on to him a note from Lensky.
Onegin to the window went
And read the note the poet sent.
IX
IX
То был приятный, благородный,
Короткий вызов, иль картель:
Учтиво, с ясностью холодной
Звал друга Ленский на дуэль.
Онегин с первого движенья,
К послу такого порученья
Оборотясь, без лишних слов
Сказал, что он всегда готов.
Зарецкий встал без объяснений;
Остаться доле не хотел,
Имея дома много дел,
И тотчас вышел; но Евгений
Наедине с своей душой
Был недоволен сам собой.
It was a gentlemanly letter,
A challenge or cartel he’d penned;
Polite and cold and to the matter
He sought a duel with his friend.
Eugene’s immediate reaction
To this demand for satisfaction
Was swift enough. Discussion spared,
He said he’d ‘always be prepared’.
Zaretsky rose without explaining,
Not wishing to prolong his stay,
For household business claimed the day,
He left forthwith; Eugene, remaining
Alone, encountering his soul,
Was not contented with his role.
X
X
И поделом: в разборе строгом,
На тайный суд себя призвав,
Он обвинял себя во многом:
Во-первых, он уж был неправ,
Что над любовью робкой, нежной
Так подшутил вечор небрежно.
А во-вторых: пускай поэт
Дурачится; в осьмнадцать лет
Оно простительно. Евгений,
Всем сердцем юношу любя,
Был должен оказать себя
Не мячиком предрассуждений,
Не пылким мальчиком, бойцом,
Но мужем с честью и с умом.
Indeed, a strict examination
Before a secret, inner court
Engendered much self-accusation:
First, that he’d not the right to sport
Last evening in such casual fashion
With Lensky’s timid, tender passion;
Then… why not let a poet play
The fool at eighteen, while he may.
Eugene, who loved him as a brother,
Might well have proved, by seeking peace,
To be no ball of prejudice
That’s batted one way or another,
No fiery boy, no fighting kind,
But man of honour, with a mind.
XI
XI
Он мог бы чувства обнаружить,
А не щетиниться, как зверь;
Он должен был обезоружить
Младое сердце. «Но теперь
Уж поздно; время улетело…
К тому ж — он мыслит — в это дело
Вмешался старый дуэлист;
Он зол, он сплетник, он речист…
Конечно, быть должно презренье
Ценой его забавных слов,
Но шёпот, хохотня глупцов…»
И вот общественное мненье!*
Пружина чести, наш кумир!
И вот на чём вертится мир!
He might have manifested feeling
Instead of bristling like a beast,
He should have set about the healing
Of Lensky’s heart. Such thoughts soon ceased.
‘Too late now, everything is settled,
Now this old duellist has meddled
In the affair, what’s left to do?
He’s vicious and a gossip, too.
The answer to his droll dominion
Should be contempt, of course, but then
The whispers, laughs of stupid men…’
And there it is — public opinion!
Our idol, honour’s spring, which, wound,
Ensures our universe goes round.
XII
XII
Кипя враждой нетерпеливой,
Ответа дома ждёт поэт;
И вот сосед велеречивый
Привёз торжественно ответ.
Теперь ревнивцу то-то праздник!
Он всё боялся, чтоб проказник
Не отшутился как-нибудь,
Уловку выдумав и грудь
Отворотив от пистолета.
Теперь сомненья решены:
Они на мельницу должны
Приехать завтра до рассвета,
Взвести друг на друга курок
И метить в ляжку иль в висок.
Lensky, at home, with hatred blazing,
Awaits the answer fretfully;
His neighbour in the finest phrasing
Conveys it with solemnity.
This sets the jealous poet cheering;
The prankster might — so he’d been fearing —
Treat the occasion as a jest,
And by some ruse avert his breast
And duck the pistol by retreating.
These doubts resolved, tomorrow they
Must at the mill ere break of day
Embark upon their fateful meeting,
To raise the cock and, taking aim,
A temple or a thigh to claim.
XIII
XIII
Решась кокетку ненавидеть,
Кипящий Ленский не хотел
Пред поединком Ольгу видеть,
На солнце, на часы смотрел,
Махнул рукою напоследок —
И очутился у соседок.
Он думал Оленьку смутить,
Своим приездом поразить;
Не тут-то было: как и прежде,
На встречу бедного певца
Прыгнула Оленька с крыльца,
Подобна ветреной надежде,
Резва, беспечна, весела,
Ну точно та же, как была.
Detesting a coquette so cruel,
Still seething, Lensky sought to shun
A rendezvous before the duel,
He kept consulting watch and sun.
The wish to meet, though, was compelling,
Soon Lensky’s at the sisters’ dwelling.
Olga, he thought, would be upset
And agitated when they met;
But not a bit of it: on spying
The desolate bard, as in the past
She skipped down from the porch as fast
As giddy hope, towards him flying,
Light-hearted, free of care, serene —
In fact, as she had always been.
XIV
XIV
«Зачем вечор так рано скрылись?» —
Был первый Оленькин вопрос.
Все чувства в Ленском помутились,
И молча он повесил нос.
Исчезла ревность и досада
Пред этой ясностию взгляда,
Пред этой нежной простотой,
Пред этой резвою душой!..
Он смотрит в сладком умиленье;
Он видит: он ещё любим;
Уж он, раскаяньем томим,
Готов просить у ней прощенье,
Трепещет, не находит слов,
Он счастлив, он почти здоров…
‘Last night, why did you leave so early?’
Was what his Olen’ka first said.
His senses clouded, and he merely,
Without replying, hung his head.
Vexation, jealousy were banished,
Before her shining look they vanished,
Before her soft simplicity,
Before her soul’s vivacity!
He gazes with sweet feeling, heartened
To see that he’s still loved; and longs
Already, burdened by his wrongs,
To ask her whether he’ll be pardoned,
He trembles, can’t think what to say,
He’s happy, almost well today…
XV. XVI. XVII
XV. XVI. XVII
И вновь задумчивый, унылый
Пред милой Ольгою своей,
Владимир не имеет силы
Вчерашний день напомнить ей;
Он мыслит: «Буду ей спаситель.
Не потерплю, чтоб развратитель
Огнём и вздохов и похвал
Младое сердце искушал;
Чтоб червь презренный, ядовитый
Точил лилеи стебелёк;
Чтобы двухутренний цветок
Увял ещё полураскрытый».
Всё это значило, друзья:
С приятелем стреляюсь я.
Pensive again, again dejected,
Vladimir, under Olga’s sway,
Is not sufficiently collected
To speak to her of yesterday;
‘I,’ he reflects, ‘will be her saviour.
I shall not suffer that depraver
To tempt a maiden’s innocence
With fiery sighs and compliments;
Nor let a worm with venom slither
A lily’s stalklet to enfold,
Nor see a flower two days old,
Half-opened still, condemned to wither.’
All this, friends, signified: I shall
Soon fire a bullet at my pal.
XVIII
XVIII
Когда б он знал, какая рана
Моей Татьяны сердце жгла!
Когда бы ведала Татьяна,
Когда бы знать она могла,
Что завтра Ленский и Евгений
Заспорят о могильной сени;
Ах, может быть, её любовь
Друзей соединила б вновь!
Но этой страсти и случайно
Ещё никто не открывал.
Онегин обо всём молчал;
Татьяна изнывала тайно;
Одна бы няня знать могла,
Да недогадлива была.
If he had known what wound was burning
My dear Tatiana’s heart! If she
Had been aware, in some way learning,
If she’d been able to foresee
That Lensky, Eugene would be vying
To find a grave for one to lie in;
Who knows, her love perhaps might then
Have reconciled the friends again!
But no one had as yet discovered,
Even by chance, their angry feud.
On everything Eugene was mute,
Tatiana quietly pined and suffered;
The nurse might just have known of it,
But she, alas, was slow of wit.
XIX
XIX
Весь вечер Ленский был рассеян,
То молчалив, то весел вновь;
Но тот, кто музою взлелеян,
Всегда таков: нахмуря бровь,
Садился он за клавикорды
И брал на них одни аккорды,
То, к Ольге взоры устремив,
Шептал: не правда ль? я счастлив.
Но поздно; время ехать. Сжалось
В нём сердце, полное тоской;
Прощаясь с девой молодой,
Оно как будто разрывалось.
Она глядит ему в лицо.
«Что с вами?» — «Так». — И на крыльцо.
All evening Lensky was abstracted,
Now taciturn, now gay. Somehow,
A person by the Muse protected,
Is always thus: with knitted brow,
To the clavier he’d wander, playing
A string of chords, no more assaying,
Or whisper, seeing Olga near,
‘I’m happy, am I not, my dear?’
But it was late, his heart was aching,
He must depart, yet as he bade
Goodbye to her, his youthful maid,
His heart was on the point of breaking.
She looks at him: ‘What is it?’ ‘Oh,
It’s nothing, Olga, I must go.’
XX
XX
Домой приехав, пистолеты
Он осмотрел, потом вложил
Опять их в ящик и, раздетый,
При свечке, Шиллера открыл;
Но мысль одна его объемлет;
В нём сердце грустное не дремлет:
С неизъяснимою красой
Он видит Ольгу пред собой.
Владимир книгу закрывает,
Берёт перо; его стихи,
Полны любовной чепухи,
Звучат и льются. Их читает
Он вслух, в лирическом жару,
Как Дельвиг пьяный на пиру.
Arriving home, he first inspected
His pistols, ready for the fight,
Put them away, undressed, reflected
On Schiller’s verse by candlelight.
But by one thought he’s overtaken,
His melancholy does not slacken:
He sees before him Olga full
Of beauty inexplicable.
Vladimir closes Schiller’s verses,
Takes up his pen and writes his own —
Nonsense to which a lover’s prone;
It sings and flows. And he rehearses
His lines aloud, by fervour seized,
Like drunken Delvig at a feast.
XXI
XXI
Стихи на случай сохранились;
Я их имею; вот они:
«Куда, куда вы удалились,
Весны моей златые дни?
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он.
Нет нужды; прав судьбы закон.
Паду ли я, стрелой пронзённый,
Иль мимо пролетит она,
Всё благо: бдения и сна
Приходит час определённый;
Благословен и день забот,
Благословен и тьмы приход!
By chance his verse can still be read now,
I have it, ready for your gaze:
‘Whither, ah whither are you fled now,
My springtime’s ever-golden days?
What is the coming day’s decision?
Alas, it lies beyond my vision,
Enshrouded in the deepest night.
No matter, fate’s decree is right.
Whether I’m pierced by an arrow
Or whether it should miss — all’s well:
A predetermined hour will tell
If we’re to wake or sleep tomorrow:
Blest are the cares that day contrives,
Blest is the darkness that arrives!
Advertisement